Завороженный размеренной поступью этих стихов, он вжился на миг в несчастье подъяремного народа, воочию увидел молодое поколение, принужденное служить в чужой армии, в чужих учреждениях; ненавидел насилие, которое навязывает им всемогущий недруг, и стыдился — не за себя, ибо он не был в этом повинен, и, так же как те юноши, друзья изгнанника, ненавидел тиранию. Нет, он не сойдет с этой трудной стези. Неужели нужно любить собственную отчизну ценою порабощения миллионов других людей? Разве нужно им насильно навязывать чуждый закон, который является для них только хилой, а не правом, звуки чужого языка, который прекрасен, но красота его тотчас же становится призрачной, как только за ней возникают нагайка петербургского полицмейстера и солдатский штык? Нет! Он ощутил себя снова сыном своего народа, который жаждет вольности на собственной земле, но не хочет ни чужих земель, ни чужих сокровищ. Порабощение одного народа другим, сильнейшим, — что может быть более отталкивающим, ибо ведь вслед за отвагой, не щадящей собственной жизни, шествуют страх и раболепие, гнусная лесть и подлость… Порабощение русского народа царским правительством, деморализация, порожденная тиранией, деморализация, распространяющаяся, словно холера, доносительство, подозрительность, недоверие… Пушкин знал, что о каждом его шаге, о каждом слове, произнесенном в присутствии нескольких лиц, назавтра или еще в тот же день осведомляются власти. Не столь уж давно шпиками были составлены рапорты о том, что он публично оскорбляет правительство и генералитет, чиновников и дворянство. Царь и его двор знали, что Пушкин думает о власти, которая держала русский народ и покоренные нации в железных тисках. Из уст в уста передавалась некогда сказанная им опрометчивая фраза, что-де привилегированная каста дослужилась уже до виселицы и что он первый готов затянуть петлю на шее любых прислужников тирании. Но с тех времен, когда он еще мог высказывать то, что думал, прошли годы. Затем настали дни угрюмых внутренних борений. Теперь со страниц «Валленрода» снова пахнуло зноем былой страсти: Пушкин восхищался отвагой, с которой поэт-изгнанник показал в своем творении отчаяние и гнев угнетенных. В таких вот зорях закатывалась трагедия польской и русской молодежи, трагедия филоматов и декабристов. Смелость! Но какая ужасная смелость! Смелость раба, единственное оружие коего — измена.
За строками поэмы слышится топот жандармских сапог и простирается бескрайняя пустыня Сибири. Царь Александр, этот «ангел мира», вспомнилось теперь Пушкину, вознамерился закатать его туда ради блага всего государства Российского, всей империи, опасным и грозным врагом которой внезапно оказался он, Пушкин, чьим оружием было слово, и только слово. Позднее эта радостная неожиданность — ссылка на юг, в самое средоточие солнечного пыла и в самый центр революционного заговора. Он приветствовал теперь Пестеля в памяти своей, вызвал из мрака образы Орлова и Пущина, их, которые были гражданами грядущих дней. Ах, жить бы в мире, в котором не нужно было бы покоряться всевластной глупости! Жить в мире свободном, отважным зодчим которого был бы разум, а не произвол дураков и тиранов! Он задумался, уже в который раз с тех еще совсем недавних пор, над недолей Руси. Реформы Сперанского, Строганов и Воронцов, проект Мордвинова, давным-давно миновавшие годы его детства. Двенадцатый год, первое потрясение, от которого содрогнулась Россия и запылала Москва. Весь народ восстал тогда, защищая отчизну, насиженные места, — курные хаты родимой нужды, которая была, однако же, своею нуждой.
А когда восемь лет спустя Семеновский полк поднял бунт, эти «тайные реформаторы России» заколебались в первый раз; вот эти колебания и погубили их 14 декабря. Раевский, Давыдов… масонская ложа «Овидий». Восстания в Италии, Испании, Греции. «Союз благоденствия» и долгие беседы с друзьями. Вечное напряжение нервов, ожидания, надежды, разочарования. На процессе декабристов выяснилось, что его мятежные стихи заговорщики знали наизусть, что его «Кинжал» воспринимали как призыв к цареубийству. Поручик Громницкий на следствии записал эту оду по памяти. Пушкин вспомнил теперь свое хитроумное письмо к Жуковскому, всячески заверяющее адресата, что «Кинжал» не был направлен против правительства. Придворный поэт, стараясь спасти мятежника, проявил явную готовность поверить в это маловероятное истолкование вольнолюбивой оды.
«Послание в Сибирь», привезенное туда, на каторгу, женой Муравьева, свидетельствовало, что Пушкин остался верен общему делу. На рукописи «Полтавы» он, забывшись, нарисовал повешенных, и словно тень тюремной решетки пала на эту поэму, искусно прославляющую подвиги Петра. Что же дальше? Он остался один, как певец Арион в его стихах, тот «таинственный певец», певец тайного дела, который после гибели челна сушит на солнце под скалою свою влажную ризу. Он уцелел! Надолго ли? Да и выдержит ли он сам? Не пойдет ли по бархатным следам Жуковского?
Его истерзали процессом из-за «Андре Шенье», обвиняли в кощунствах «Гавриилиады». Главнокомандующий Петербургского и Кронштадтского округов учредил тайный надзор за опасным поэтом.
Пушкин отвлекся на миг от этих помыслов и воспоминаний. Был поздний час. Лампа на столе начала меркнуть. Титулы книг, стоящих на полках, — русских, французских, английских — погружались во мрак… Поэт устроился поудобнее в кожаном кресле; ему еще не хотелось спать, но он был слишком измучен, чтобы приняться за какую-нибудь работу. И, словно мелодия сказки, слышанной в детстве, всплыли в душе его слова поэмы, которую он только что читал, слова, которые он затвердил на память:
Как сама не в себе она: все это замечают,
Видел сам я вчера — она вышила розу зеленым,
А листочки и стебель из красного вышила шелка.
И вовсе не во сне, ибо он сознавал свое состояние и даже улавливал каждый шелест за окном, перед его глазами начали проплывать картины из разных лет жизни, спутанные, неполные, лица давно не виденные, образы земли и моря. И вдруг одно из этих видений застыло прямо перед ним — яркое, четкое, позлащенное светом, сияющее. Увидел и услышал раскидистую чинару, всю в лиственном шелесте. Почуял запах нагретой солнцем зелени, мог различить каждый отдельный листок; хрупкие цветы и пышные травы в этой чарующей уединенности, которую он сам из себя вызвал, но как будто без всякого участия сознания своего. Прелесть этой картины была исполнена такой силы — он отдал себе в этом отчет мгновенье спустя, — что картину эту сопровождала приглушенная мелодия флейты, цевницы, свирели, журчащая, словно родник, укрытый среди холмов, — мелодия эта звучала равномерно, будто часовой механизм, словно аккомпанемент мыслям блаженным и неведомо где начинающимся.
Он изумился, что только сейчас заметил под сенью дерева юную девушку, сидящую в стороне, с руками, сложенными на коленях. Волосы ее, стянутые красивым узлом, ложились на спину. Рядом с ней сидел пастух, одетый в звериную шкуру. Он перебирал пальцами по отверстиям флейты, раздувая щеки. Звук флейты был настолько проникновенным, что он, безучастный свидетель этой сцены, казалось бы банальной, ибо известной по стольким изображениям, возникшим в жестоком веке, наперекор этому жестокому веку, — что он, безучастный свидетель, ощутил внезапное сердцебиение и, тщетно прижимая руки к груди, пытался усмирить этот мощный рокот забурлившей крови, рокот, который охватывал его всего, овладевал всем его существом, спирал дыхание в его груди. Всегда при виде истинной красоты он испытывал чувства, которых не умел себе позднее объяснить и тщетно старался удержать разрастание их, подобное мгновенному распространению пламени. Сколько раз он поддавался могущественному обещанию счастья, обещанию, по правде сказать, неисполнимому! Но никогда не испытывал он такого сладкого и в то же время болезненного восторга, как теперь, при виде этих двух людей, что возникли перед ним, то ли наполовину вызванные из его прошлого, то ли наполовину принадлежащие временам грядущим, тому золотому веку, который род людской либо переносит в будущее, либо смутно вспоминает, как дела, которые уже происходили некогда, в давних и неведомых, баснословно отдаленных временах.