А утром уже не было ни страха, ни отчаяния. Но утро началось с чужого беспокойства: с беспокойства моих родителей, и не по поводу часов. Это беспокойство было, присутствовало и накладывалось на мое, смешивалось с моим и превратило меня в тихое существо, которому, может быть, уже много лет. Это существо имело какую-то пустоту: я могла сказать всем, что разбила часы, но могла и не говорить, все равно. Утро было очень странное, эту странность я почувствовала сразу и решила тут же, что говорить не стоит. Я не знала — знают или не знают, поглядели или не поглядели, и ушла. А на лестнице было еще более странно. Там говорили женщины:
— А у него часов, часов. Все золотые. Говорил — чужие, а свои ведь. Ба-а-гатый. Как взбеленился: «Не мои часы, не смеете брать, не трогайте. Я фамилии напишу». И написал. Все бумажечки приклеил. Ба-а-гатый человек.
— А куда его увезли-то?
— Дык куда? Куда надо. Одних-то я знаю. Леонтьевских часы, а уж других — нет, не поручусь. Они все такие, ходять в ватничках, а добро в сундуки спрятано.
— А у него-то спрятано в сундуках?
— Нет, сундуков-то не было, но часов… пар шесть, все золотые.
Больше я не видела Кирилла Кирилловича никогда.
Глава восемнадцатая
БАБУШКА ЛИЛЯ
Только и всего — пройти по коридору тихо-тихо, чтобы мама не слышала, и поскрестись в двери. И сразу певучий, ласковый голос ответит мне: «Да-а. А… вот это кто!» И столько радости в этом голосе, столько улыбки, удовольствия. А в комнате так хорошо пахнет духами, столько картинок, картиночек, фотографий, статуэток, книг; столько конфет, печений, орешков — и сразу я довольна, сразу мне есть что делать, сразу меня гладят руки, легкие такие руки…
— Ты мой малыш… Ну что, тебе опять никак не прочитать? Ты нарочно так читала: «Прыщ и нищий»? Уж сознайся.
— Ну, башк Ли, ну что! Ведь я же тебя люблю и маму люблю, я же никому не хочу делать неприятности.
— А все-таки?
— Да ну! Ты мне не веришь? — И у меня голос дрожал, звучал так горячо, так просто, что бабушка Лиля верила. И все мне верили. Да я и не могла соврать, когда башк Ли на меня смотрела. Я просто не могла сказать что-то другое, чем то, что она хотела, а она всегда хотела только хорошего — и я говорила это хорошее.
Она двигала кресло, снимала очки и говорила:
— Начинай читать!
И я читала: «Принц и нищий», читала дальше, но вдруг слышался стук маминых каблуков по коридору, и сразу все обрывалось во мне, и снова начиналось: «Прыщ и нищий»…
— Она опять тебе мешает! Ну что это будет! Сколько ни говори…
— Галенька, ты послушай! Она же хорошо, очень хорошо, очень бойко читает — ты послушай…
Я читала десять слов бойко и вдруг опять спотыкалась и говорила не то.
— А! Это будет продолжаться вечно… Иди к себе, оставь бабушку.
— Да нет, она не мешает, она будет тут сидеть, а я буду читать, оставь ее, Галенька.
— Мама… Я ведь читаю.
— Бабушке некогда!
— Еськода, еськода…
Они обе смеялись, пока маме вдруг не вздумывалось меня воспитывать, тут же, спешно, как всегда спешно:
— Идем играть на рояле, ведь до сих пор нот не знаешь толком, играешь по слуху. Иди сию минуту! — И мамины бо́льные пальцы стискивали мою руку. — Ты понимаешь, что бабушке некогда! У нее свои дела, у нее занятия, а ты ей мешаешь. Ну не все ли равно тебе, где читать?
— Нет, не все равно, не все равно! — И в горле у меня было кисло от слез, горло сводило судорогой, я начинала реветь.
— Перестань сейчас же! Фу, срам какой!
— Я хочу к башк Ли!
Я хотела быть с ней. Она все мне прощала, даже спрятала от мамы пояс, который я порезала ножницами.
А мама всегда была насторожена, взвинчена. То она смеялась моим словечкам, то, наоборот, сердилась на мою несуразность, и вечно я была перед ней виновата, вечно она не хотела со мной говорить, бесконечное «я с тобой не разговариваю» тяготило меня, мучило.
А бабушка была всегда спокойна, ровно настроена, и какое же светлое понимание было на ее лице. Она никогда не сердилась, как мама, а как-то съеживалась от неприятностей, терялась и грустила.
Был один такой день, который я запомнила во всех подробностях, так что до сих пор будто слышу мамин возбужденный голос, его властные, горячие интонации и башк Лилин шепоток:
— Тише, она услышит!
Мамин голос:
— Это уже все равно. Она так или иначе узнает, а я больше не могу. Это окончательно. Я не могу, не могу одна и одна целый год, годы… Ведь каждый год он уезжает, каждый год, и возвращается сердитый, какой-то издерганный, подозревает…
— Ти-ише…
— Я не желаю никаких подозрений! Я вправе делать так, как нахожу нужным, — и шепотом: — Ты меня не понимаешь, а ведь я все время не хотела этого, не хотела уходить… — Дальше шепот стал неразборчивым, но я замерла от необыкновенности происходящего, от близкого понимания того, что хочет сделать мама. В комнате стало тихо, потом мамин голос:
— Я ухожу… Ухожу, и все!
Долгое молчание, потом башк Лилино испуганное:
— Ну пожалей хоть ее!
Мама ушла, и вместе с ней ушло беспокойство — крик на меня, вечное «иди сию минуту!». Я все дни ела что хотела, стригла бумагу, играла в куклы и не играла на рояле. Я целые дни была с башк Ли, целые дни! Она подарила мне бронзовую собаку, шкатулку с эмалью и черепаху, у которой качалась голова. Мне разрешили есть яблочный джем и не есть суп, разрешили съедать арбуз вместо каши. Я ела, ела арбуз, и живот мой надувался так, что я едва дышала, и ложилась на диван. Отдышавшись, я доедала арбуз, выскребла его ложкой, выпивала, высасывала сок так, что все мое лицо становилось липким и красным и бабушка просила меня умыться. Я шла и говорила:
— Люблю есть арбуз, но не люблю после уши мыть.
На всю жизнь у меня осталось ощущение крайнего блаженства от моего сиротства.
Была долгая, яркая осень. Каждый день мы гуляли с башк Ли, и она меня спрашивала, чего мне хочется, куда со мной пойти. Мы обошли все парки в городе, катались на качелях и карусели. Помню жуткий холодок взлета и падения с американских гор и башк Лилино «ах, ах!». Это я вынудила ее сесть со мной и поехать; сначала она сопротивлялась, а я твердила:
— Нет, поедешь, поедешь!
И она согласилась, хотя у нее от бесконечного кручения на карусели уже слегка тряслась голова, а меня карусель только еще больше раззадорила, разгорячила.
— Поедешь! Не уйдешь никуда, не пущу. — И я крепко держала ее за руку. — Для чего ты надела очки, ужасные очки, отвра-тительные! Не носи никогда эти очки, сними сейчас же! (Как мамино: «Иди сейчас же!») Ну, пожалуйста, сними, я тебя прошу. (Это уже башк Лилино.)
Рядом с этой добротой я постепенно становилась тираном. А она все терпела и соглашалась: «Ну хорошо, хорошо, не буду! Только я же не вижу без очков! Я потеряю тебя в толпе…»
Она всегда старалась сказать и сделать все самое хорошее, при этом ей самой становилось плохо, но она терпела. Она умела быть мужественной, потому что была добра без конца. Очень много надо сил, чтобы быть доброй.
За несколько месяцев, что я жила с башк Ли, она совсем устала от меня.
Наступали холода, и мне надо было носить теплые вещи, а я не хотела. Например, не надевала капор. У меня был кожаный капор, который всегда мял мне уши, складывая их так, что, когда его натягивали, верхняя часть уха прижималась к мочке. Капор был маленький, но мама уверяла, что я просто дурака валяю, раз не хочу его носить.
Сколько я ни объясняла маме, как мне больно, она не верила, поправляла уши и говорила, что вот и все, но было совсем не все. Уши горели, уши ломило, ушам было неприятно; пока мы куда-то с мамой ходили, я все время ощущала свои уши и ждала, когда сдеру с себя капор.
Теперь, когда стало холодно и из сундука появился этот ненавистный капор, я завопила, что ни за что, ни-ког-да, ни под ка-ким ви-дом не надену эту гадость, эту дрянь, эту жабу! Не надену, и в руки не возьму, и выкину, сброшу с лестницы, вот и все!