Можно ведь помнить и то, что как-то случайно мелькнуло в тебе и даже оттолкнуло тебя, можно помнить так много случайного более подробно, чем кажется. И чаще случайное запоминается явственнее, чем примелькавшееся. Прутик, брошенный на дороге, рубашка, надетая на левую сторону, ветка яблони, сломанная в порыве радости. И, обожествляя Баха, забываешь, что это все есть в нем — случайное и вечное, живое и мертвое, и все так просто, как лесная дорожка и рубашка, надетая от счастья на левую сторону, — все равно хорошо!
И весь его стиль спокойного приятия мира и великого терпения — разве он для ребячьих ушей? Что́ Бах детскому уху, которому, кроме считалки, нужно так много: и серьезной нежности, и брани, все, все, кроме терпения. Зрелому человеку Бах входит в душу, как ливень в засуху; вот когда он понят всем существом, тогда он уже не он, а ты — в нем. И это не блаженство очищения, а настоящий смысл сущего, это твоя боль и радость, твой мир — вот что такое Бах.
Как странно было мне не слышать мамину игру, маминого Баха тогда, когда она играла, и вспоминать, и слышать эту игру после, когда уже мамы не было в живых, но так именно я и слышала ее, видела ее быстрые пальцы, которые постоянно были в привычном движении игры, даже когда она и не играла — все равно ее пальцы шевелились и будто из деревянной доски или мягкой ручки кресла извлекали звуки.
Глава третья
ОТЕЦ И КОСТЯ
Давно, с самого детства: Хибины, апатиты, полевой шпат… Чуть не первое слово: Хибины.
— Где твой папа?
— В Хибинах.
Представляла себе Хибины как хибарку, и еще многое себе представляла…
— Я очень апатична к этому апатиту, — говорили дома мама и бабушка, вкладывая в это еще и антипатию.
А я играла в апатит и полевой шпат. Ломала известку около дверей и приносила бабушке:
— Вот тебе, пожалуйста, апатит. Незаменимая вещь…
Я была болтушка. За это мне попадало. За это меня ставили в угол. Иногда мне так хотелось что-то рассказать, что я просила:
— Дайте мне, пожалуйста, рассказать, а после я постою в углу. — И, видя грозные взгляды: — Ладно, я уж просто так постою в углу, не буду рассказывать…
В памяти моей был случай: отец приехал с Севера, Привез массу всяких вещей, показал шапку с длинными ушами, унты, камни, нож в бисерных ножнах, резные игрушки. Говорил:
— Представляешь себе, маленькая девочка лет шести резала по дереву и вышивала по коже…
Мне было невмоготу, что он все показывает и рассказывает, и все его слушают. Очень хотелось тогда рассказывать, рассказывать, как он.
Я побежала к бабушке и сказала:
— Представляешь себе, у нас в садике маленькая девочка вышивала по дереву…
— Что же она вышивала? — спрашивала бабушка.
— Так… разное, — я замолкала перед надвигавшимся на меня углом.
— Все-таки? — допытывалась бабушка.
— Слонов, — отчаянно сказала я и уже сразу поняла всю бесконечность последствий этих необдуманных слов: эти слоны преследовали меня всю жизнь.
— Опять слоны? — говорила бабушка, потом мама, и я шла в угол.
С этими слонами связывались для меня Хибины и апатиты, постигнутые в углу на всю жизнь.
Когда, спустя много лет, я увидела Апатиты — плоские горы, серые, невысокие, не очень живописные, — я с удивлением подумала: почему отец столько о них рассказывал? Вероятно, потому, что он был дома после мытарств и переходов, рад был вернуться.
Так им надо было в первых экспедициях: скорее, скорее все открыть, пройти, хоть умереть. И умирали: и мой отец тоже, только не в Хибинах, — в Самарканде.
Они любили свои мытарства, им они были даже нужны больше, чем спокойная жизнь, они не чувствовали в ней радости. Им нужны были острые переходы от несчастья к счастью.
Они любили свои мытарства, свое неистовство и хотели жить на грани смерти. Так им было надо: выжить и радоваться жизни.
Самая колоритная фигура среди них — Костя, не хочется называть его фамилию. Пусть — просто Костя, каким я помню его с трех лет. Костя, человек двухметрового роста. Человек, который «отогнул» батарею.
Он «отогнул» ее только потому, что ему показалось: из батареи каплет вода. Так он объяснил:
— Я вижу, что капает вода… вода капает…
Он был растерян тем, что после из батареи хлестал фонтан, комнаты затопило, все кидались с ведрами и тряпками, звонили, чтобы перекрыли воду. Костя тоже суетился.
Он сам не мог толком объяснить, почему стало хуже. Он хотел сделать лучше. За него объясняли, что такой уж Костя, он не может без фокусов. Он привык проваливаться в шахты и там открывать редчайший камень, который сиял только в короне английского короля, да и тот считался искусственным.
Я рассказывала девочкам:
— Костя провалился в шахты времен Агирана Седьмого и там открыл какой-то синий камень.
Сейчас я не решаюсь назвать камень, который открыл Костя, Костя сам очень мало рассказывал о себе и вообще мало говорил. За него рассказывали и о нем, и главным образом отец. Вообще помню всегда вместе огромного Костю и отца, человека среднего роста, но рядом с Костей просто маленького. Костя — спокойный, реакции его замедленны, отец всегда возбужденный, даже взвинченный, часто бывает чем-то недоволен, особенно мамой.
Иногда нарочно, когда рассматривали фотографии, кто-то из гостей или мои приятельницы спрашивали: «Это отец?» — и показывали Костю, я кивала. Когда рассказывала им об отце, то имела в виду Костю, путала Костины подвиги и те случаи, которые рассказывал отец о себе, — всегда хотела, чтобы Костя, Костя был отцом, а не отец, или, вернее, хотела, чтоб оба, оба.
Когда ходила вместе с ними — я посредине, держа их за руки, можно было иногда повисать или подпрыгивать и перелетать на их руках сразу очень далеко, требовать от них от двоих сразу два мороженых, причем от отца часто получать отказ, от Кости — никогда, наоборот, получать от него — всегда — удвоенные порции всего (он сообразовывался со своим аппетитом, потому и покупал всего много).
Отец всегда рассказывал о Косте, вообще о нем все говорили. Говорили, что Костя видел снежного человека и даже писал о нем. Говорили это о нем теперь, не тогда, а теперь, по радио. А тогда рассказывали, что он женился на алмаске. Говорили, что потому Костя и не женился на Лиде, что искал эту свою даму. И повстречал ее на Памире, в кожаной шкуре…
Маленький городок в Хибинах напомнил мне Костю во всех подробностях. Городок не имел названия, и я подумала: а почему бы не назвать этот город именем Кости. Казалось, что Костя и теперь мог бы жить здесь.
И дикое ощущение: вдруг Костя здесь? Я его, конечно, не узнаю, я его ведь и помню больше понаслышке. Ну каким он здесь будет: станет произносить тосты в честь нас, гостей, чистить фрукты ножичком, может быть он совсем забыл, как это «отгибать» батареи? Сам согнулся и звонит всем, чтобы напечатали его работу. И стало так страшно, будто Пржевальский отвел своих верблюдов в зоологический сад, а сам стал просить прописку в Ленинграде и доказывать всем, что он имеет на это право.
Все спорили: как назвать новый городок. Хотели назвать его Кировском, хотя был уже один Кировск, хотели назвать Хибиногорском, хотя был Хибиногорск, и если бы назвали этот городок именами тех старых городов, то какая бы путаница случилась на почте! Кстати, так и было: звонили по телефону и кричали:
— Дайте Апатиты!
— Какие Апатиты, которые Новый город?
— Да нет, настоящие Апатиты.
— У нас апатиты все настоящие!
— Да не валяйте дурака, мне некогда! Апатиты, Академию…
— Так и говорите: Академию.
И пока шли все эти разговоры, я думала о Косте, о том, что назвать город его именем нельзя. Костя слишком рано погиб. Он так мало успел сделать, опубликовать работ, хотя и вспоминают его часто. И там, в Академии наук на Кольском, помнили, знали его имя, но нельзя было вдруг, ни с того ни с сего, назвать город именем безвестного геолога, каких были, может быть, сотни здесь в горах.