Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Казалось, что я не могу и вспомнить никаких суждений Амалии ни по какому поводу, кроме животных, и тем не менее я помнила ее отчаянный пацифизм, ее страдальческое отношение к тому, что происходило в Германии в те времена, и вообще очень много помнила ее суждений и высказываний, хотя будто бы она никогда и не говорила ни с кем, а только распространяла вокруг себя атмосферу миролюбия и беззлобности или передавала свои мысли молча.

Уже шла война, мы жили в госпитале, а Амалия жила в нашей комнате. Во время войны так часто было, что даже люди совершенно чужие вдруг объединялись.

Помню, придя к тетке Лидии, увидела на ее столе спящего истопника Ботикова. Он спал прямо на столе в валенках и шапке. Увидев его, я не удивилась, а только спросила, где тетя, и услышала, что она почему-то в квартире Ботикова, что там она и живет теперь, а Ботиков спит тут. Рядом со столом был диван — широчайший диван, но Ботиков спал на столе, верно там ему казалось теплее, что ли, или он стеснялся испачкать тетин диван — не знаю.

Так и Амалия совсем переселилась к нам, где была какая-то печка и дрова, спала на ковре, на подушках от дивана — ближе к печке.

Рядом жил ее кот, ненавистный мне Барс, теперь ставший жалким, мяукающим от голода котом.

Наши светлые, огромные комнаты стали теперь темными и потому казались меньше. Всюду теперь висели какие-то тряпочки, всюду были завешены двери, заткнуты щели, и в этой комнате, при свете раскаленной печки, сидела Амалия и улыбалась мне, усаживала поближе к печке, поила своим кофе, говорила:

— Теперь приходится жить так, что делать — приходится.

Кот поднимал голову и глядел на меня выразительно — просил хоть корку хлеба. Амалия не просила. После мы узнали, что она совсем не ела свой хлеб, а отдавала все коту, но тот все-таки сдох весной, а Амалия выжила, хотя у нее не было совсем ничего. И, не имея ничего совсем, однажды она получила посылку от племянника, который просил ее поделиться с нами. Она тут же поделилась с бабушкой и Надей и написала нам, жившим в госпитале. Мама, получив ее открытку, сказала мне, что ничего у нее брать нельзя и идти не надо. Но в тот же день я была у тетки и решила пойти к Амалии.

Я пришла к ней из госпиталя и получила от нее и хлеб, и консервы, и сахар — все, о чем можно было только мечтать. Снесла все к тетке, и там был пир, все было съедено чуть ли не за один раз. Осталась на несколько дней только крупа, которую варили в огромном количестве воды. Когда все кончилось, тогда снова все стали смотреть на меня и посылать меня — безмолвно — к Амалии.

Как мне этого ни хотелось, как было неприятно, но я пошла, ожидая, что она просто не даст ничего, что у нее и нет ничего, но она встретила меня снова улыбаясь, напоила кофе и снова дала мне продукты. Единственная фраза, которую мне было неприятно слышать от нее, была фраза о том, что нельзя все вдруг съесть, что надо тянуть, — фраза, которую мы вполне заслужили и должны были выслушать.

Но я ушла как можно скорее от нее и пришла к тетке Лидии, которая уже не надеялась в этот день выжить, но выжила она благодаря Амалии.

Через несколько дней умер, как я после узнала, кот Амалии, и она пошла его хоронить — увезла его далеко к кладбищу и там долго копала снег, чтобы его не вырыли. Хоронила она кота в том самом ящике от посылки, который прислали: ящик был пуст.

А Амалия осталась жива, и эта ее способность жить воздухом, жить бестелесно поразила меня, когда много позже я пришла к ней и застала ее в убогой маленькой комнате, которую она получила после пожара, ее, снова окруженную котами, ее, улыбающуюся, все-таки очень замкнутую и отказывающуюся от всякой помощи с нашей стороны.

Возле нее стояла ее неизменная тромка, салфетка была чиста как сахар, а в старинной вазочке не было хлеба, как всегда, был только один сухарь, какие-то конфеты, которыми она тут же угостила меня.

Если бы было на свете общество охраны животных, то оно должно было бы носить имя Амалии.

Глава двадцать шестая

ГРОЗА НАД ДОМОМ

Летом ждешь жары и грозы, хорошего ливня и особенной радости после дождя, когда весь будто освежаешься и иссохшая кожа становится мягкой и свежей, а волосы, только что сухие и ломкие, вдруг обретают плавность, будто ласкаются. Все дышит кругом, и воздух сам вливается в тебя.

Такое освобождение после грозы, какого не помнила после войны, хотя, кажется, не было большего счастья, чем те последние слова Левитана о полной капитуляции Германии, о конце, конце…

Он говорил о том, что все кончилось, а все знали: когда-то, когда все придет опять в прежнее свое состояние — и чуяли, не скоро, — долго еще в памяти будет все то, что было, и уже не вернется на прежнее место. Никогда не будет нашего дома — он сгорел, никогда не придут, как прежде, знакомые — их нет в живых, никогда не зазвучит рояль — его тоже нет; всех разметало, и все стали другими.

Было ощущение, что война все еще не кончилась.

Война была слишком долгой: все знают, как страшна война, но какая она тоскливая, скучная — нет. Если бы, как гроза, пронеслась — и все.

Весь день копились тучи, весь день давило, жара была страшная, духота. Казалось, что и птицы не летают, куры не дышат, и только мухи страшно жужжали и кусались.

И вдруг вечером захлопали окна и двери; пыль ворвалась в дом, заметались деревья и далеко заворчал гром. И быстро он приблизился и грянул над головой. И старухи запричитали:

— Сухая гроза. Ох, страшно, хуже бомбежки…

И сразу хлынул ливень — стеной, все заплясало вокруг, пахнуло свежестью и радостью, но тут же хлопнуло и дом закачался, еще удар — казалось, прямо в крышу, так близко, — и снова затрещал дом.

Собаки скулили и прятались, дом все трещал и качался, и мне вспомнилось, как шатался совсем другой дом — прекрасный дворец на Фонтанке, когда бомба упала совсем рядом.

Этому дому надо было дать награду, так он стоял всю войну, когда рядом и прямо на него сыпались бомбы, снаряды, зажигалки, а он стоял и уцелел.

Тот дом на Фонтанке знаком мне так, как собственная комната. Я пришла теперь к нему, вошла совсем не тем ходом и увидела, что все в доме как было во время войны. Пошла коридором, и мне сказали:

— Вы так не пройдете.

Но я прошла, потому что могла бы этим вахтерам рассказать, как можно попасть в этот дом с Литейного, дворами, и через сад с Фонтанки.

Я помнила этот дом еще таким парадным, с тяжелыми резными дверями и зеркальными стеклами. Я помнила его огромный зал на втором этаже, сверкающий паркетом и люстрами, великолепный зал, превращенный в палату. Он был все таким же парадным, как в те времена, когда давали балы. Он и теперь сохранял торжественную красоту.

Как был тогда красив фасад дома за тяжелой решеткой, которая слилась с корой старых тополей и образовала неповторимый рисунок. Теперь нет тополей и нет ограды, а хотелось бы знать — где ограда? Она, устоявшая под всеми обстрелами и бомбами, оставшаяся до последних дней войны, вдруг исчезла уже после войны, когда восстанавливали дом.

Лицо дома опустело, когда не стало тополей и решетки, но все-таки это был тот самый дом — мой дом и мамин, тот самый героический дом, который спас жизнь стольким людям. Если бы он не выстоял и рухнул, под его развалинами остались бы тысячи, но он не рухнул, он выстоял, и все остались жить в нем…

Я бегу под обстрелом, я бегу, и меня ловят, стараются загнать в бомбоубежище, но я бегу, кажется еще не зная, что в тот дом попала бомба, в правое его крыло, но почему-то бегу со всех ног в ощущении беды и вижу дом с улицы Ракова — кажется, он цел, он стоит как прежде, как всегда; да, он цел, но все равно сердце не спокойно, и я бегу дальше, хватаюсь за перила Фонтанки и хочу лезть через перила — там, внизу, лед, там, впереди, этот дом и мама там. Вблизи видно, что нет стекол в доме, нет рам, но все-таки он цел. Будто бы и легче, но не очень — кто там погиб? И я бегу на Аничков мост, скорее с моста, пока не поймали, но меня ловят, и я хочу прорваться, вырваться из рук, говорю:

62
{"b":"256845","o":1}