Танин отец внес в наше житье дух спортивный, стремительный, дух покорителя джунглей — он не был ни геологом, ни топографом, он был электриком, но просто любил двигаться. Иногда они с Таней исчезали до полудня и возвращались, когда я только умывалась на озере, с корзинами грибов, с какими-то ветками ягод или просто с листьями. Я даже не успевала на них обидеться, когда они приходили — веселые, пропахшие лесной прелью, с зубами, черными от черники.
Все-таки я ухитрялась сказать Тане:
— Ты всегда с отцом, с тобой и минуты не побудешь.
И Таня говорила:
— Давай сейчас сбежим.
Мы бежали с ней огородами в мой соснячок, недавно посаженный и едва окрепший, весь прозрачный насквозь усыпанный красными бусами брусники и желтыми, как желтки, листиками берез. То там, то тут мы находили подберезовики и горькушки, иногда и красный, и даже беляк вылезал на утоптанной полянке, тогда было не до интимных разговоров с Таней, мы развлекались грибами, и было все равно некогда говорить по душам.
По вечерам затевали игры в волейбол и гоняли мяч до полной темноты, пока кто-нибудь не падал на мокрую траву и не кричал, что больше встать не может, устал и заснет здесь.
Это великолепное лето мне запомнилось так отчетливо, что, кажется, если меня спросят ночью, какого числа уехала Таня и с какой станции, я отвечу точно: уехала двадцать девятого августа, со станции Дивенская, боясь, что в Сиверской будет очень много народу. Я провожала их на Дивенскую, шла чуть не плача оттого, что они уезжают и все хорошее, радостное на свете уезжает вместе с ними и только я одна остаюсь в этой постылой деревне, где меня держат будто бы для того, чтобы я дышала воздухом, а на самом деле просто потому, что не хотят пускать в город и, может быть, совсем не пустят, кто знает, может быть, мне здесь придется остаться. (Разумеется, все это были пустые мысли, потому что я твердо знала: через день приедет за нами грузовик и увезет всех сразу, но именно этот день без Тани, в страшной скуке одиночества, я не могла прожить и простить родителям.)
Все, конечно, обошлось благополучно, и я прожила ровно два дня без Тани и не умерла, отвлеклась чем-то своим и даже не пришла к Тане в тот день, когда приехала в город. Но зато мы первого увиделись в школе и, держась за руки, заявили, что отныне и навсегда будем сидеть только рядом, на одной парте, и ни за что на свете не будем сидеть врозь, — и сидели ровно два дня, потому что после, как всегда, были рассажены за бесконечные разговоры, которые я вела на уроках: именно во время уроков я и рассказывала Тане то, что не успела рассказать на полянке.
Теперь я могла созерцать Танины прекрасные косы, размышлять над тем, о чем она думает, почему смотрит на свою новую соседку и не забыла ли меня. Думая об этом, я тут же начинала писать Тане письма, а она отвечала мне тем, что трясла головой и, завернув руку за спину, покачивала ладошкой в знак того, что ответить сейчас не может, но мне казалось, что не хочет, и возникал конфликт, драма, которая излагалась нами в эпистолярной форме и посылалась по почте. Это были торжественные письма, на которые Таня, к счастью, отзывалась так же торжественно, и только когда нам двоим прискучило это занятие, Таня написала стихи — шутейные стихи — и все было забыто.
Под холодным ленинградским душем
Шел зверек-мохнач, прижавши уши… —
так она называла себя. Среди всяких Таниных талантов был еще и этот — писать стихи, но все-таки больше всего она умела решать задачи, и ей хотелось решать задачи — так ее настроил отец, так все решили еще в школе, так она и сама наконец решила.
После войны, в годы расцвета точных наук, Таня попала в этот поток и была унесена им в университет на матмех. Она там была где-то так далеко от меня и с каждым днем становилась все отчужденнее, насмешливее, обретала новый жаргон и новые привычки, иногда, прибегая к нам и наскоро рассказывая о том, как ей трудно, как ей некогда, убегала.
И все-таки она оставалась Танюшкой-зверюшкой, все такой же скромненькой, тихонькой, домашней, все той же девочкой на крепких стройных ножках, не подверженной никаким напастям, лихим страстям или душевным кризисам. Иногда она впадала в тихую тоску, но могла легко выйти из нее, пересилив себя, заставив как-то свою душу обрести покой. Ее сестра, которой прочили великое будущее математика, была так неуравновешенна, так страшна порой в своем неистовстве жить, понимать, знать, занять первое место в спорте, всюду, а Таня, живя бок о бок с ней, скромно, упорно шла по своей дорожке. Так, казалось, она и пойдет сквозь все тяжкие тяжести науки и придет к тому, куда шла такой же тихой девочкой, немножко насмешливой, немножко грустной, умненькой девочкой, но она не дошла.
Однажды она позвонила мне, я пришла туда, куда она просила, — на Фонтанку к мостику, и, идя вдоль набережной, мы разговаривали спокойно и просто, как всегда. Среди обычных разговоров она вдруг сказала мне:
— Знаешь, я ухожу из университета.
— Как уходишь, куда уходишь?
— В институт Лесгафта.
— В институт Лесгафта?!
— Да, на спортивную гимнастику.
— Ты сказала уже дома?
— Да, мы все вместе обсудили, и я решила.
— Ты разве провалила экзамены?
— Нет, я сдала всю сессию.
— И все равно решила?
— Да…
— Что же будет?
— Ничего особенного, просто я не тяну…
Это было одно из ее новых словечек, значение которых моя мама нарочно не понимала и всегда переспрашивала Таню, а я мгновенно и завистливо понимала и никогда не переспрашивала. Она «не тянула», она хотела «работать на брусьях» — все это совершилось так просто, так естественно, как и все, что происходило с Таней. В этом и была ее красота — самым обыкновенным образом делать самые невероятные жесты, которые другому из одного только тщеславия было сделать невмоготу, а ей удавалось и придавало столько обаяния.
Глава восьмая
«БОЛЬШОЙ ВАЛЬС»
Еще на даче слышала разговоры о «Большом вальсе», а приехав, увидела лицо Милицы Корьюс, и оно показалось мне самым прекрасным из всех лиц, которые я когда-нибудь разглядывала.
Дома бранили этот фильм, говорили вечно о каких-то немых фильмах, о каких-то мимических актерах, которых теперь нет, и о том, как они были выразительны и хороши, а теперь все плохи, может быть и красивы, но все это такое деланное, такое скучное, наглаженное, напомаженное, не то, не то, а нынешние музыкальные фильмы выглядят так, будто это вампука.
Всякое домашнее суждение всегда накладывало отпечаток на мое, но восхищение «Большим вальсом» все равно оставалось со мной, хоть этого нельзя было и говорить. Стоило только заикнуться, как тут же на меня сыпались упреки, и хуже того — разговоры в сторону, при мне же. Разговоры о том, что дети совершенно не наследуют культуру родителей, что все они трудновоспитуемы, что совсем невозможно развить их вкус, не говоря уже об уме. Эти разговоры всегда приводили меня в состояние уныния, мне хотелось мучить кота или просто кричать в темной комнате. Мне не давали восхищаться моим фильмом. Почему я должна была вслед им, видавшим, может быть, и много больше, восхищаться только тогда, когда они этого желали? Я хотела восхищаться и восхищалась тогда, когда испытывала восторг: например, в филармонии восхищалась не скрипачом, а люстрой, а в Эрмитаже застывала от счастья, когда какой-то художник, делая копию картины, насвистывал ту мелодию, которую я будто бы и не слушала в зале, но помнила.
Мне нравилось быть девочкой наоборот, но быть всегда рядом с Таней, которая была девочкой как надо.
Теперь мы с Таней шли в кино смотреть «Большой вальс» и замирали от предвкушения счастья, сидя в пыльном фойе на скрипучих местах.
О боже мой, скоро ли начнется: мы, кажется, сидели час.
Там, за дверями, слышался приглушенный, такой волнующий кинодиалог, а мы, слушая его, заранее воображали, что там происходит на экране, как они хороши, что за великолепный вальс они танцуют. Наконец зал открылся, и тяжелый воздух зала показался нам чище озона, совершенно ненужного в те годы озона, тяжелый этот воздух был еще полон чужими восторгами, мы видели глаза зрителей и уже по этим глазам чувствовали, что нам предстоит.