Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И вот наконец извлекли откуда-то старый кусочек пике, того самого, и стали крутить его на столе, прикидывая, как может выйти из него платье. Долго примеривали и прикидывали и пришли к выводу, что может выйти только фартук с оборкой и воротником, потому что и ширины нет, и длины маловато.

Я согласна была на фартук и уверяла всех, что буду ходить в одном фартуке без платья, благо у фартука были крылышки вместо рукавов и перед отличался от спины только карманом и воротником. Мне нравился этот фартук, и я без конца примеряла его и смотрела на себя в зеркало, а после заглядывала в альбом, чтобы сравнить с маминым детским платьем, и находила этот фартук похожим.

Единственно, что смущало меня, — это длина. У мамы и ее сестер были длинные платья, ниже колен, а фартук был коротким. Я называла фартук платьем и всем показывала его, только не было такого светлого и яркого дня в Ленинграде, когда бы можно было идти в нем гулять.

И все-таки однажды наступил такой день, когда кто-то пришел с улицы, обливаясь потом, и сказал, что дышать нечем совершенно, видно, тридцать градусов жары.

И мы отправились гулять.

Я надеваю платье и сразу забываю все свои сомнения, вспоминаю, что девочки действительно носят теперь именно такие платья, что это очень красиво, когда видны все ноги. Мне завязывают бант — тоже белый и очень большой, я застегиваю пуговицу, одну, — и готово, можно идти.

Мне не оторваться от зеркала, лицо мое принимает выражение особенного счастья, счастья нового платья, лицо становится особенным, такие лица и заставляют людей оглядывать новые платья, оттенок торжественности момента останавливает их внимание: идет человек с лицом, на котором написана радость и значительность того, что сейчас происходит, идет не просто человек, но человек в новом платье — новый человек.

Нетерпение охватывает меня:

— Ты очень долго собираешься! — говорю я Анне Яковлевне.

— Сейчас иду!

— Ты слишком долго собираешься, я выйду.

— Только не уходи с лестницы.

— Хорошо, я подожду тебя на первом этаже или около дверей, я не уйду далеко.

— Ну иди, я потеряла очки и ключи, найду их и спущусь.

И вот открываются двери и я вступаю на порог — нет никого. Я осторожно оглядываюсь — нет никого. Я важно схожу на этаж ниже — нет никого, кто мог бы встретиться и похвалить мое платье. Смотрюсь в зеркальное стекло. Боже, как грязна эта лестница для моего чистого, белоснежного платья, какие пыльные чугунные завитки держат перила. Я иду осторожно, не иду, а танцую, перебираю ногами, выхожу на улицу — и на улице нет никого поблизости. Где-то там, далеко, не глядя на меня, идут прохожие, идут, спешат, убегают, а я стою в дверях, и никого нет на нашем тротуаре.

И вдруг я слышу, что высоко-высоко на нашей лестнице хлопает дверь — это не наша дверь, звук нашей двери я знаю отлично, эта дверь на самом верху…

Быстро я вхожу в парадную и поднимаюсь на несколько ступенек, на целый этаж, чтобы затем спускаться вниз — будто я иду на улицу. Я поднимаюсь на этаж и еще на этаж, а кто-то, кто спускается, все еще не показался, и вот я слышу легкие, соскальзывающие со ступеней шаги и вижу, что бежит Маруся Морозова, домработница наших знакомых. Она бежит и напевает что-то, бежит быстро, легко, и вдруг я вижу, какое у нее новое, легкое, длинное платье, как оно развевается колоколом, когда Маруся бежит. Она уже спускается на мой этаж, и у нее на лице то же самое выражение, что и у меня, она так же, как и я, горда своим платьем и его легким колоколом, который вздувается от шагов, она так же, как и я, хочет услышать похвалы своему платью, своему вкусу.

Она пробегает мимо меня, и запах духов, помады, пудры обволакивает меня и дурманит, а шелест платья долго остается в ушах. Она прошла мимо, пролетела, промелькнула, как мелькают сады за окнами поезда, и я осталась на лесенке в своем коротком платье, осталась маленькая, жалкая девочка с голыми ногами, с платьем, прижатым к телу, платьем, которое едва прикрывает тело.

Что за жалкий вид, что за мерзостный голый вид!

Как развевалось ее платье, когда она бежала, какие удивительные зажимки были у нее на голове, какой приятный дух шел от ее волос. А, это запах парикмахерской и шестимесячной завивки! Этот запах я знала, но мне было не дожить до такого взрослого счастья, когда мне можно будет завить и уложить волосы, а главное избавиться от челки и коротких — только до ушей — волос, когда у меня будут косы, которые если заплетать на ночь, то наутро станут волнистыми, будто вьющимися.

Я стояла на лестнице, думая о том, что я все-таки заставлю удлинить свое платье, я заставлю сделать его таким, как Марусино, хоть оно и твердое и достаточно грубое, и мое платье тоже будет развеваться от бега.

Мы пошли гулять, и мое померкшее платье, мое погасшее настроение, мой унылый вид наконец обратили бабушкино внимание.

— Что ты такая кислая? — спросила она.

— Скажи, — говорю я, — сколько стоят зажимки для волос?

— Какие зажимки?

— Ну вот делают такие фестоны на голове и зажимками закалывают.

— Какие еще фестоны?

— Ну, волны.

— Я этого не знаю.

— А где их покупают?

— Я не знаю и не понимаю, чего ты хочешь.

Я замолкаю и потом снова вопрошаю:

— А почему мама не делает себе такого вот на голове, как Маруся?

— Какая Маруся?

— Милочкина няня.

— Почему мама не Милочкина няня?

— Что ты все запутываешь, ты же понимаешь, о чем я говорю?

Нет, она не понимает, она совершенно не понимает, что и зачем. Я замолкаю и грустно шагаю по дорожке. Только что я боялась всякой пылинки на лестнице, боялась, что выпачкаюсь, а теперь мне все безразлично — и платье, и грязь, и песок — пусть замажется платье, пусть оно даже порвется, все равно все испорчено.

Глава семнадцатая

ЧАСЫ

Ходится-ходится-ходится… В комнате так легко, спокойно и тихонечко, тихо звенят часы.

Ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь…

Все, кто к нам приходил и слышал их, обязательно спрашивали:

— Что это? Часы? — и удивлялись.

Говорили, что это флейта. Какие часы? Флейта. И как раз за стеной и в самом деле слышалась флейта. Там играла Нина.

— А-а, для чего же спорить? — говорили нам.

А мы и не спорили. Флейта была сама по себе, часы — сами по себе, но тому, кто сердится, объяснить ничего невозможно. Потому мы молчали.

Другие говорили:

— Это звонки!

Мы смеялись: есть же люди, которые у себя в доме слышат телефонный звонок, а бегут открывать дверь. И каждый раз так.

Но чаще всего люди улыбались какой-то внутренней улыбкой, будто вспоминали что-то. Говорили:

— Это… менуэт, — и слушали с таким выражением лица, будто когда-то танцевали менуэт, будто жили в такие времена.

Мы пожимали плечами, потому что часы уже не удивляли нас, и даже чужое удивление часам не удивляло нас. Часы были, они звенели: ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь — потом шла целая музыкальная фраза, и в этой мелодии было чье-то далекое хорошее настроение, даже вдохновенное настроение. Оно светилось во всем облике часов: они были прихотливые. Кто-то говорил «вычурные», и мы высокомерно оскорблялись, потому что хотя мы уже и не останавливались перед ними, но ощущали их всегда.

Некоторые говорили иронически:

— Ах, этот позолоченный фарфор!

И мы не только оскорблялись, но хотели оскорбить такого ценителя, потому что часы для нас были живыми. Часы тикали, дышали, вдруг вспыхивали на солнце своими тонкими красками и розоватым теплом. В них была детская красота, нетленная, раз восхитившая и уже оставшаяся навсегда.

Такую красоту видишь только один раз, а потом вспоминаешь, как это было.

Мне сейчас трудно о них судить — их нет. Я не могу их защитить даже от самой себя, потому что тогда и навсегда мне нужны были те самые розочки и те самые букашки, которые ползали там, а не какие-то другие совершенные и великолепные розы или розы стилизованные, в виде треугольников, скажем.

49
{"b":"256845","o":1}