От великого желания снять колпак я ходила вокруг и декламировала:
Уймитесь, волнения страсти…
Я была уверена, что выдумала эту фразу сама, и сколько меня бабушка ни убеждала, что написали ее до меня, я отвечала: «Они сами по себе, а я сама по себе».
Но была Нина, Ниночка, дорогая, тихая. Рядом с ней шло ее добродушное равнодушие ко мне, к нам, глаза поверх меня, ее «мне некогда», и улыбка — мимо. И наши с ней тихие разговоры ни о чем, незначительные.
— Я сегодня рисовала.
— Ну? И не дорисовала? Почему?
— Так, бросила.
— Жаль, — капелька, чистая капелька, соловьиная трель.
А в то же время я жду, бесконечно жду, когда она кончит играть, когда можно будет войти к ней. Я уже знаю наизусть все ее партии, я могу их спеть и пою про себя и не про себя — во время уроков. Как хорошо, когда можно к ней войти. Какой теплой и долгожданной кажется ее комната и все ее существо, которое смиряет меня. Да, меня осеняла ее тишина. Все мои восторги, уныния, захлебывающиеся слова, мои порывистые движения — все исчезало в ее комнате. Мне даже казалось, что я прямо превращаюсь в нее, что вот сейчас могу взять флейту и играть.
— Так что же делал Сосинов? — так я начинала свои рассказы про школу: «А Сосинов сегодня…», но для Нины, которая почти ничего не слушала, Сосинов означал легкую насмешку. Эта насмешка была почти неуловима, как маленький зевок, прикрытый рукой.
Комнаты всегда говорили несколькими голосами, смеялись, звучали, чуть отвечали эхом и дребезжанием стекол. Они всегда были полны не уходящими никуда людьми — все тут, никогда не одна.
И вдруг случилось! Одна. Так просто — одна в доме. Белый свет на полу, тепло, весна — и никого. Все ушли. Делись. Это было такое славное одиночество, что даже теперь иногда останешься один — вспоминается. Удивительная тишина.
И бегала по всем комнатам, лезла из окна на балкон — ах, как хорошо! Никто не испугает тебя: «Куда, куда, что ты?» Проводила пальцем по всем клавишам — дрыыынь — наслаждалась. И тут звякнули часы, будто позвали. Я придвинула стул к камину. Я взяла колпак руками, и стекло замутилось от моего дыхания. Колпак полез вверх, я не могла снять его, я не дотягивалась до верхней розочки и уже начинала шататься на цыпочках. Я поставила колпак на место и тяжело задышала.
Этот холодный колпак все так же скрывал от меня розочку, золотые завитки, скрывал всех букашек и листики.
Часы были недоступны и от этого казались особенно драгоценными.
Но я должна была видеть это все без колпака. Я придвинула стол. Снова тянулась к часам. Вот они тикали, тут, около меня, вот она — верхняя розочка.
Все шло хорошо, но когда я из последних сил тянулась вверх и снимала, снимала — в этот миг прямо в уши, в лицо ударил громкий, непомерно громкий звон часов, и я, напряженная до предела, дернулась, качнулась, и произошло что-то лишнее, мгновенное, я не поняла — что. Что-то крякнуло и скатилось на деревянную подставку.
Часы все еще били — динь-динь-динь, но я уже знала, что все пропало, что вся прелесть одиночества, что вся игра с часами кончилась, что теперь они — мука, что они уже — трезвость.
Я держала колпак в руках, а часы стояли на месте. И это, что упало, лежало рядом с моим носом. Это была верхняя розочка. Я отломила ее. Часы стояли без колпака. Они были голые и жалкие. Как они опустели без этой розочки. Я прикладывала розочку на то место, где она была раньше, но она скатилась.
Я заметалась по квартире, хватала все, что было: конторский клей, хлеб. Розочка скатывалась.
Я поставила колпак на место и ходила по комнате. Не глядела, не глядела на часы и вдруг заглядывала на них сбоку: может быть, не видно, что розочки нет? Может быть, от дверей не видно? Отовсюду было видно. Отовсюду!
Больше ничего вокруг меня не было, кроме этих злосчастных часов, кроме розочки у меня в руке. Ах, как я ее запомнила. Она была тяжеленькая, как луковка. Я села на пол, тупо смотрела, и все кругом было таким же тупым, как я. Корешки книг, узор на абажуре, углы шкафа, пресс-папье на столе — все это было только ужасом, и комната плавала в тошнотворном ужасе и полутьме.
Розочка укатилась в темноту.
Мне не было пощады. Я представляла себе, что все кругом всё мне простили, а я сама себе все еще нет. Я не простила. И главное было не в том, что я сделала, а в том, что Нина не могла предполагать, что я могу это сделать, в том, что Нина никогда бы этого не сделала. Я поняла, что отчаяние — это если забыл, что есть люди, которые могут помочь.
Я думала о том, что Нина, конечно, простит, что мама долго не простит — и не потому, что я была слоном перед Ниной, а потому, что разбита дорогая вещь в комнате мамы.
Володя тоже простит, а Сей Сеич и не заметит. Даже скажет:
— Туда ей и дорога.
И тогда вспыхнуло в голове: Кирилл Кириллович!
Я бежала по лестнице так быстро, что ступеньки слились в глазах в один покатый спуск, я летела к нему, и надежда, и радость, и страх смешались, слились в душе, как ступеньки под ногами. Он жил близко, за углом, он был дома, его окно тускло светилось.
Я знала его комнату во всех подробностях, да и знать-то ее было не очень трудно. Только огромный стол с листом ватмана — белым, как манжеты Кирилла Кирилловича. Этот ватман не меняли несколько месяцев, но на нем не было ни единого пятна, разве что проколы и часы, бесконечное количество часов. Кирилл Кириллович не был часовщиком, он просто брал их чинить, чтобы заработать: золотые часы нельзя было чинить в мастерских.
Пустой письменный стол, и только в углу маленький портрет брата Кирилла Кирилловича. Кирилл Кириллович никогда не был женат. Он только был всегда влюблен и не стеснялся этого. Он был поочередно влюблен в бабушку, потом в маму, потом, наверное, пришло бы время — и в меня. И все всегда тихонько посмеивались над ним, над его влюбленностью, никому никогда не приходило в голову отвечать на нее. Да он и сам не пробовал добиваться ответа, и только я иногда ночами думала, что выйду, выйду за него замуж: просто от жалости, от прелести, что он такой человек. И знала, что не выйду, а думала.
Я вбежала к нему и крикнула, что надо скорей к нам, пожалуйста…
— У-мо-ляю!
И тут же он сбросил свои туфли и надел парусиновые полуботинки, которые мы всегда называли «плюнелевыми».
Я бежала, и он бежал следом.
Мы бежали вверх так же быстро, как я спускалась. Только когда мы поднялись, Кирилл Кириллович узнал, в чем дело: видно, он предполагал что-то страшное, тогда он понял, в чем дело. Долго не мог снять очки с уха и говорил отрывочно, бессвязно:
— Деточка… кто ж так… бегает. Я уж думал… а это пустяки… в три счета. — Он задыхался.
Он взял часы — быстро как-то — и ушел, а я осталась в крайнем беспокойстве: он обещал все сделать.
Я все равно не успокоилась. Все так же никого не было дома, зажгла свет и вдруг увидела розочку на полу. Остолбенела: он не понял, что я просила сделать, он — забыл. Вот что теперь меня беспокоило, я теперь поняла — он был не он. Кирилл Кириллович забыл самое главное.
Я снова побежала к нему, зажав розу в кулаке. Я уже подбегала к дверям, хотела звонить, но вдруг дверь открылась сама собой, и я чуть не упала: сосед Кирилла Кирилловича держал меня за плечи. Я знала этого соседа — он имел собаку. Его звали Ральф, а собаку Гарри. Всегда все путали, кого как зовут. Приносили кости, отдавали Кириллу Кирилловичу и говорили: «Дайте Ральфику косточку». Кирилл Кириллович говорил: «Не Ральфику, Гаррику» — он очень обижался, что путали: двадцать лет знали, двадцать лет путали.
Теперь Ральф Яковлевич смотрел на меня, держал меня за плечи и не видел меня. Вдруг он узнал и вытолкнул меня, крикнул: «Беги! Беги отсюда!» — и закрыл дверь.
И — некуда стало бежать.
Больше не надо было спешить, и я ходила по улицам до поздней ночи.
В тот день меня нашли в темной комнате: одетую, спящую.