– Э-э-э-й, ы-ы-ы, ше-элись!..
Мы шевелимся. Гынцэ орет издали. Все еще побаивается отцовского шкворня. Отец ничего не забывает. И ничего не прощает. Долги выплачивает с лихвой. С большими процентами. Как в банке. А иначе давно втоптали бы его сапогами в грязь приказчики и жандармы. Даже писарь, и тот топтал бы его своими скрипучими ботинками, хоть считает себя городским и носит высокий, как труба, воротничок – белый, блестящий и грязный.
Рубаха на мне – хоть выжимай. Прилипла к телу. Ладони горят. Ноги обожжены. Кожа свербит. Голова отяжелела и клонится книзу. Пот льет ручьем. Как его вытрешь? И чем? Затекает в рот, приходится то и дело с губ слизывать. Пот горький, соленый… Пусть уж лучше капает прямо на землю, глядишь – смочит ее, охладит. Куда там! Прохлады от него никакой.
А солнце поднимается все выше и выше. Вот Илина направляется в кукурузные заросли. Следом за ней исчезает Ион. Пропадают в кукурузе ненадолго – только-только окурок докурить. Чего им прятаться? Из кукурузы выходят порознь – Илина с одной стороны. Ион с другой.
Возвращаются на свои места и опять работают усердно и споро.
Перепрягаем волов. До сих пор жатку тянули волы Беки. Теперь черед работать нашим. А после обеда впряжем волов Мисирлиу, и уж до конца дня. У Мисирлиу волы сильные, из Фэлчу, из Молдовы, как и его жена.
Когда Илина приехала к нам в село, голос у нее был совсем другой. Певучий был, как флейта. Сейчас от прежнего голоса ничего не осталось. И не узнаешь, что издалека приехала. По разговору от местных не отличишь. Однако кое в чем она не как все, во всяком случае не как все женщины. По ее словам, в животе у нее все время жжет и потому бесперечь продувка требуется. Мисирлиу на ее прихоти давно уже рукой махнул, а насчет жжения в животе бабы такой слух распустили, будто у Илины семь пупков, прозвали ее Семипупкой…
Вот теперь, чтоб развеять нелепый слух, она показывает свое пузо мужикам, всем, кому только вздумается на него взглянуть, – будь то светлым днем или темной ночью.
Пупок у нее один, но слух о семи пупках так и остался. А главная беда в том, что все три дочери в мать уродились.
– Н-н-н-о, левей, левей давай!.. Н-н-н-о, пегий, пегий, н-н-н-о-о!
Это я направляю волов. Разворачиваюсь на делянке, которая становится все уже. А сжатое поле – все шире. Снопы стоят дыбком, точно люди – только потолще и покороче, со взъерошенными волосами. Когда я прохожу мимо Илины, она зазывает меня:
– Пойдем в кукурузу, Дарие, что-то покажу…
– Пупок, что ли? Так у тебя их семь, тетя Илина…
Нас слышит Тицэ Уйе.
– Постыдилась бы, эй! Старуха ведь. Хоть к ребятишкам-то не приставай…
– Полно, не такой уж он и ребятенок. Да и я вовсе не старуха. Пошли, Дарие…
– Найди себе другого, – отвечаю я и веду волов дальше.
Звенит и звонит Беков «Альбион»…
Илина уходит в кукурузу с сыном Беки – Гогоем, самым старшим в семье, у него все лицо словно изъедено жуками… До вечера она побывает там еще не один раз.
Облака вроде бы сгущаются. Хорошо бы сейчас дождика… Чтоб пролился и тут же перестал. Легче б стало дышать. И жара бы спала. И охладилась бы земля, обжигающая пятки. Ноги мои – сплошные саднящие раны. Не помогает уже и присыпание землей. Кровь сначала перестает сочиться, а потом течет снова.
Если бы нас накрыло мокрой простыней дождя!.. Или если бы в телеге нашлась попона пошире и две жерди подлиннее, чтоб растянуть по небу и закрыть солнце! Только и всего…
Но облака поплыли к Дунаю. Перенеслись через Дунай. И потерялись где-то у Балкан – в ясные дни, если подняться на курган, можно разглядеть, как блестят и сверкают в солнечном свете их каменистые горбатые спины – серые, пестрые, лишенные растительности.
Я ни разу не был на болгарской стороне. Но в Дунае купался. Через месяц, осенью, после молотьбы, снова поеду купаться в Дунае.
Не хватает помещику амбаров. Мало ему даже пристанционных складов. Негде хранить пшеницу. Часть ее он сразу же отправляет за Дунай. Вернее, отдает распоряжение, чтобы его пшеницу погрузили на баржи. Везем же ее мы – Бека, Мисирлиу, – все те барщинные крестьяне, у кого есть телега и лошадь. У Тицэ Уйе нет ни телеги, ни волов. Жаль его. Он так и не видал ни барж, ни Дуная. Баржи черные, пузатые. И в них надо без передышки швырять мешки с зерном. Дунай поверху гладкий, но глубокий и мутный. Когда ветер против течения, по середине реки ходят пенистые волны…
Перевезешь за Дунай пшеницу – получишь деньги. Кое-какую мелочь за каждый мешок. Съездил туда и обратно, разгрузил мешки – вот уже и лея, а то и больше. Нет у тебя, к примеру, постолов – за эти деньги один уже твой. Съездил еще раз – вот уже и другая нога обута. Нужна тебе телогрейка или кожух, пожалуйста: перевези за Дунай пшеницу с пяти участков. Если, конечно, осилишь такую прорву!.. А не осилишь – гуляй в дырявой шляпе или вовсе с непокрытой головой. Вместо кожуха обойдешься и зипуном – ништо тебе, не сдохнешь. Уплати сборщику податей, государству, либо корчмарю. А коли все корчмарю снесешь – тоже неплохо. На целый вечер о своих горестях позабудешь.
Привольно на Дунае. Воды – море разливанное, купайся сколько влезет. Можешь рыбкой до дна нырять. Только смотри, даже если ты и хороший пловец, как бы на дне не остаться. Бывает, тонут ребята. А случается, тонут и взрослые – стоит только им, ослабевшим, усталым, оступиться на мостках, перекинутых с баржи на каменный мол; так прямо с мешком и во всей одежде срываются в водную пучину между барж. Попробуй спаси… Приказчик Гынцэ в такие минуты ругается на чем свет стоит. Не удивляйтесь. Не потому ругается, что человек утонул – в конце концов его распухшее тело где-нибудь прибьет к берегу. Гынцэ ругается из-за потопленного мешка пшеницы, за который ему придется отвечать: ведь стоимость этого мешка управляющий удержит из его жалованья.
– Плохо смотрел, Гынцэ, не сберег хозяйское добро.
– Да смотрел я, господин управляющий. Кабы не случай…
– Вот и смотри, чтобы не было случаев…
– Эй, ты там, поднажми!..
Мы и так нажимаем. Больше некуда. Поле теперь – сущий ад. Тело у нас сожжено до мяса. Мы чувствуем, как, крошась на мелкие щепы, раскалываются кости, как рвутся суставы. Голова что кипящий котел. От волов идет пар, горячий пар. Мы еле переводим дух. Тяжко дышат и волы. У них подламываются ноги. Разве подымется рука их ударить?..
– Н-но, милые! Н-но, сердешные!..
– Эй, а ну поднажми!..
Эх, залепить бы Гынцэ глиной его безобразную пасть…
– Уф, хватит…
Перестала стрекотать наша жатка. Умолкли и другие. Замерли, задрав крылья, словно мельницы в безветрие, и стоят мертвыми чудищами.
– Э-гей, обедать!..
Я втягиваю воздух, и у меня такое чувство, словно я пью из ведра жидкое пламя.
– Э-гей, пора обедать!..
В поисках тени мы забираемся под телегу. Тень там есть. Но тени ищет и саранча. И ящерицы. И всякая мелкая нечисть, что кишит в траве.
Мы откупориваем бочку и поим полумертвых волов. Единым духом выпивают они по ведру воды. Пучком соломы мы протираем им бока. Из рук в руки переходит кувшин. Вода теплая, тухлая. Мы надуваемся водой, чтобы обмануть голод.
Вот и стол накрыт – рядком положены тряпицы. На шесть ртов Мисирлиу достает из торбы три вареных яйца, круг мамалыги, несколько пучков зеленого лука, один огурец, бутылочку с уксусом синеватого цвета. Куда как богатый стол! Состоятельный мужик этот Мисирлиу. У него даже свой надел есть. Василе Бека и того богаче – выкладывает рядом с мамалыгой большие круглые луковицы, а в одной плошке у него обнаруживается даже головка сладкой брынзы. В деревянной миске толчем пестиком три головки чесноку. Посыпаем их солью и заливаем кружкой воды. Вот и готов муждей – чесночный соус. Теперь макай в него кусок мамалыги и отправляй в рот. Главное – не коснуться губами, они все в трещинах. Лучше есть потихоньку – ведь не к спеху. Оказывается, спешу я один. Куски мамалыги с чесночным соусом я проглатываю не жуя… Соус, в который накрошена мамалыга, ужасно крепкий. Тут, в поле, каждый ест то, что принес из дому. Уйе разбивает яйцо и очищает его. Половину съедает сам, половину отдает жене – та с трудом переводит дух из-за своего огромного живота…