Захария Станку
Босой
Роман
I
РОДСТВЕННИКИ
– Тудо-о-о-ор… отворяй ворота!..
Тудор – это мой отец. Но он редко бывает дома. На крик к воротам обычно выбегаю я. Из лошадиных ноздрей клубами валит пар, дымятся влажно блестящие бока. К шее животных подвязан колокольчик, тщательно расчесанные гривы заплетены в косицы и украшены желтыми, красными и синими лентами. Телега въезжает во двор. На козлах, держа в одной руке плеть, а в другой вожжи, горделиво восседает закутанная по самый кончик носа в цветастый муслиновый платок тетушка Уцупэр, наша родственница из Секары. За ее спиной, утопая в сене, сидит ее дочь Дица, моя двоюродная сестра.
Мать рада приезду родственников: теперь будет с кем посудачить.
Моя мать взята из другой деревни. И тут на всей улице у нее не завелось ни одной подружки. Мой отец – ее второй муж. Первый посватался к ней, когда она была совсем девчонкой – ей тогда и пятнадцати не исполнилось. Он увез ее вниз по Кэлмэцую за три деревни, в сербское село Стэникуц. Вспоминая свое первое замужество, мать хмурилась, мрачнела и, если отца не было дома, принималась жаловаться и причитать, словно над покойником. В такое время уходили из дома и мы, дети, чтоб не мешать ей плакать. Раду Окьян был мужчина высокого роста и крепкого сложения, но безвольный и ленивый. Сила его пропадала зазря. Родилось у них двое детей – Евангелина, моя сестра, и Ион, мой брат. Но вдруг, в одночасье, Окьян помер, и мать семнадцати лет осталась вдовой с двумя детьми на руках. Односельчане помогли ей похоронить мужа, справили поминки. Заколотив дом и забрав младенцев, возвратилась она к бабке.
– Стало быть, овдовела ты, Мария…
– Овдовела, мама…
– И прямиком с детишками ко мне?
– Да куда ж мне было податься?
– Сидела бы у себя дома…
– Дома? Да нет у меня никакого дома, мама. Мужик все пропил. Только два бычка и осталось. Отвела их к дядюшке Тоне – обещал продать, а деньги после вернет.
У бабки было трое сыновей и одна дочь, моя мать. Двое сыновей – Тоне и Лисандру – старше матери; они смолоду ушли из дому в услуженье к господам; тяжким трудом сколотив малую толику денег, вернулись в Омиду – село убогое, но густо населенное, где есть станция, почта и куда наезжали греки – скупщики зерна. Приобретя участки возле самого шоссе, братья поставили дома и открыли мелочные лавки. Оба женились на городских. Обзавелись детьми. Дочь свою бабка тоже поспешила сбыть с рук: она не терпела в доме тесноты и пожелала остаться лишь с самым младшим сыном – Думитраке, единственным из своих отпрысков, к которому питала особую слабость. Скорее всего, Думитраке пришелся ей по сердцу оттого, что был хил и придурковат. Бабке он представлялся чем-то вроде собачонки; дурачок вечно цеплялся за подол ее юбки и никогда ей ни в чем не прекословил.
– Думитраке, подмети дом!
Думитраке схватит веник и подметет лучше, чем девчонка.
– Думитраке, нарви крапивы, наруби, свари, подмешай отрубей и дай уткам.
Думитраке плетется к канаве, что в глубине двора, набивает решето крапивой, исполняет все, что велено, и досыта кормит уток.
– Думитраке, посиди нынче вечером дома.
– Посижу, мама.
– Думитраке, сегодня пойдешь плясать в хору.
– Пойду, мама.
– Пора бы тебе в хору ходить.
– Пора, мама.
– Плясать будешь лучше всех, Думитраке! Чтобы все смотрели да диву давались.
– Лучше всех, мама.
– А как хора разойдется, пойдешь с девками гулять на гору…
– Со мной никто не пойдет.
– Почему это не пойдет?
– Не нравлюсь я девушкам, мама.
– Небось понравишься… Ты с ними пообходительней, Думитраке.
– Попробую, мама.
– Вот и попробуй, почему не попробовать. Ты ведь у меня, слава богу, не кривой, не хромой и не горбатый.
– Не горбатый, мама.
Кроткий и добродушный, дядя Думитраке – вылитый дедушка. Другие братья – грубые, злые, жестокие – пошли в бабку.
Лицо у бабки острое, костистое, голос грубый и отрывистый. Говорит – будто приказы отдает.
В каком-то далеком колене род ее шел от турка, из-за любви отрекшегося от своей веры. Чуть раскосые глаза ее напоминали миндалины. А уши – тряпки, изрезанные ножницами.
– Мама, а кто это порезал бабушке уши?
– Никто не резал. Это от икушар[1].
В первый раз, когда я услышал это слово, мне представилось, что икушары – вроде стада людей; бродят эти люди по свету с ножницами в руках, а как встретят женщину, так хватают ее за косы, валят на землю и надрезают ей уши.
По воскресеньям, собираясь на танцы, на свадьбу или на крестины, бабка облачалась в свои праздничные одежды, а на голову надевала кончу[2]. Конча была увешана золотыми дукатами. В вихре хоры, когда танцующие скакали и подпрыгивали, монеты начинали звенеть.
Икушары, тяжелые, из чистого золота, нанизанные на шелковые нитки и подвешенные по шесть на каждое ухо, били по плечам. Прокол в мочке уха делали вязальной спицей, которую трижды раскаляли на огне. От тяжести монет дырка растягивалась и рвалась. Тогда чуть выше разрыва бабка прокалывала новые дырки, а те опять растягивались и рвались. Потом бабка вышла замуж. Рожала и растила детей… Поначалу она еще носила кончу, но вскоре сняла и спрятала. Икушары она тоже не надевала больше. Одни за другими обменяла у торговца на рынке. Пришлось отпороть с кончи и дукаты – вместо них в доме появлялись серебряные монетки и медяки. Два последних дуката она подарила маме – вместо приданого. Мать завязала их в узелок, положила в шкатулку, а шкатулку спрятала в сундук. Хотела было раздать их своим дочерям, пусть носят, но как на всех разделить? Дукатов два, дочерей пять, а ушей десять… Попробуй-ка разделить по справедливости!.. Уши мама дочкам проколола, но дырочки остались ровненькими, не то что рваная бахрома, как у бабки. Не довелось моим сестрам носить тяжелые нити блестящих, звонких, гремящих золотых икушар, довольствуются сережками из пестрых цветных стекляшек.
На маме серьги маленькие и кругленькие, как денежки.
– Мама, твои серьги из золота?
– Из золота, сынок. Только из медного…
Разве легкие стекляшки и медные монетки могут разорвать уши?
Случай с Даудом приключился незадолго до мятежа, того самого мятежа, когда греки, поддержанные жителями Руши, восстали против турок, а из-за Олта выступил Тудор Владимиреску и, подняв смельчаков из окрестных сел, начал вооруженную борьбу против бояр, против тех бессовестных грабителей, которые заодно с боярами и их прихвостнями драли с мужиков по семь шкур. Старики говорят, будто в те поры всколыхнулась вся бедняцкая деревня. Под лихие разбойные песни стародавних времен садились крестьяне на коней, собирались под мятежные знамена. Страх обуял мироедов. Как осиновый лист дрожали все, кто жил в хоромах с богатыми пристройками, имел поместья, наживался на труде батраков да безлошадных мужиков. Из наших краев многие тоже подались к мятежникам. Кое у кого так и остались с тех самых пор бунтарские прозвища, перешедшие затем к внукам и правнукам, – Илие Завера[3], Стойка Завора, Костаке Завера. И много-много других! Бояре призвали турецкие войска, стоявшие за Дунаем. Турки пришли – и начались грабежи и резня. Тудора Владимиреску турки изрубили – изрубили на куски. Погиб Тудор. После разгрома повстанцы возвратились в свои лачуги… Еще безжалостней стали притеснять народ бояре. Турки, бояре ли – все одно, ворон ворону глаз не выклюет… А память о восстании живет, передается из уст в уста, от поколения к поколению. Живет в песнях, которые тайком поются в народе.
Тетушка Уцупэр запевает тихо-тихо, почти не разжимая губ, словно боясь, как бы слова песни не вырвались за окно, на улицу: