Волосы отца уже тронула седина. Побелели виски и усы. Он жадно сосет самокрутку. Курят и денщики. Дым отгоняет мух. На дворе, где рос бурьян, отец посеял немного табака. Табак взошел, вызрел. Листья у него зеленые, широкие, шершавые. Отец срывает днем по нескольку листочков, раскладывает сушить на жарком солнце, потом растирает их в ладонях и ссыпает в свиной пузырь, привешенный к поясу.
– В девятьсот седьмом я еще мальчишкой был, – вступает в разговор Генчу. – К вам в Удуп офицеры привезли пушки. Восстание вспыхнуло моментом. Подпалили мы барские дворы, всеми владел помещик по фамилии Думба. Сам он жил в Вене и ходил в приятелях австрийского императора. Огонь еще разгореться не успел, а войска уж тут как тут. Все словно знали, что дело так обернется. Собрались мы – кто с ружьем, кто с револьвером, а кто и просто с палкой – и поджидаем солдат у околицы.
Вышел вперед один наш старик, встал перед войском и говорит офицерам: оставьте, мол, нас в покое, крестьянам с армией спорить не о чем, люди поднялись на помещиков и подожгли их дворы, чтобы и у бедняков были плуги, чтобы и им досталось землицы. Налетели тут на старика офицеры с саблями. Тогда один из наших, Гурадулче, который в армии до сержанта дослужился, взял команду на себя. Мужики залегли за заборами, в канавах, и открыли пальбу по офицерам и сверхсрочникам. Один офицер упал. И еще несколько унтеров. Солдат словно ветром сдуло. Настоящая война началась. Даже в трубу трубили. А поутру, ни свет ни заря, подошло к селу пополнение с пушками. Три дня обстреливали село, разнося вдребезги лачугу за лачугой. Люди как мухи гибли. Акации взрывами под самый корень косило. Из моих только я с отцом уцелел. Да отец в тринадцатом году от холеры помер, за Дунаем…
Денщики босы. От жнивья, по которому они ходят днем, ноги у них в кровавых порезах. Раны они присыпают землей…
Отец раздевает моего маленького братца и укладывает его рядом с мамой. Мальчик просыпается. Я слышу, как он хнычет:
– Ады, ады, ады…
– Что это он просит, а, тятя?
– Принеси ему воды в кружке.
Я приношу воду. Братец отхлебывает чуть-чуть и роняет головку.
Мама гладит ему волосы, щеки. Гладит легонько, пальцы у нее длинные и тонкие, одни косточки.
– Сыночек ты мой дорогой…
Она боится его разбудить. Я снова забираюсь на нары.
Из дома Пэскуцу слышен шум. Что еще успела разбить Зинка в столь неурочный час?
Летом я буду залезать на шелковицу. Отряхивать ягоды. Мой братик научится стоять на ножках. А может, даже и ходить. Будет подбирать мои ягоды и есть. Все щеки себе вымажет ранними ягодами лета, сочными ягодами осени.
– Ну как, сладки ягодки?
– Сладеньки…
XII
КОТ
У колодца под ивой собрались мои дружки-приятели. Возле колодца с желобом рядком выстроились лошади. Мы вытягиваем бадьей воду и выливаем ее в желоб.
Лошади пьют, животы у них раздулись как барабаны.
Чуть оступись, мигом сорвешься в колодец. Едва различимо мерцает на дне вода. Колодезный журавль задран высоко. По его высоте можно судить, как глубок колодец. И легко догадаться, какая в разгар лета колодезная вода – ледяная или тухлая.
Вода из колодца перед нашим домом всегда свежая и вкусная.
По утрам и вечерам женщины со всего села приходят сюда с кувшинами за питьевой водой.
Мужики останавливаются потолковать у обочины дороги либо идут в корчму, а не то собираются у примарии. Женщины любят посудачить либо у калиток, либо у колодца.
Парни для разговоров уходят подальше – пасти лошадей в сжатом поле… Сбор кукурузы еще не начался. Скоро начнется, через неделю-другую. И не все еще жнивье перепахано…
– Поехали, Дарие, в ночное!..
– Поехали!..
Я хватаю свою драную кэчулу, напяливаю на голову. Набрасываю на плечи сестрин дырявый зипун.
Уже осень. Ночи холодные. Но я знаю, как надо согреваться. Распрягаю Буланого и веду его к колодцу. Напоив, взбираюсь на него верхом. Ребята уже ускакали. Стоит чуть тронуть коня прутом, как он переходит на рысь. Вцепившись обеими руками в гриву, я припадаю к лошадиной шее. Прижимаюсь щекой. Буланый мчит уже галопом, летит, отбрасывая копытами комья земли. Если бы дорога была мощеная, а лошадь подкованная, из-под копыт летели бы искры. Но дорога присыпана пылью…
Вот я и догнал ребят, пристраиваюсь сбоку, и теперь лошади идут спокойным шагом.
– Куда погоним?
– К роще, где овраг, – отвечает Авендря…
Иногда, наигравшись и до смерти устав, я долго не могу уснуть – сон не спешит унести меня к черту на кулички. В такие ночи я выхожу на улицу, что ведет к станции, и иду к своему дяде Бурдуле. Он чуть ли не самый древний старик в нашем роду. Ему скоро сто лет стукнет. Старуха его померла. Из шести сыновей в живых остались двое – Мэриникэ и Дэникэ. Из пяти дочерей жива одна старшая. Зато внуков – хоть пруд пруди. Если бы всем им вздумалось навестить дедушку в воскресенье, на дворе Бурдули не хватило бы места. Но внуки наведываются лишь по большим праздникам – и не все сразу.
Старик несносен. У него только и разговоров, что о тех временах, когда он был молод и хорош собой.
Что дед Бурдуля был когда-то молод, в том сомнения нет. Всякий, как теперь даже мне известно, когда-то был молод. Но что он был красавец – этому верится с трудом. Сейчас Бурдуля смахивает на призрак. Когда ходит, едва отцу до пояса достает. Спина у него словно пополам переломилась, нет ни бороды, ни усов. Даже на голове волос не осталось, да и на теле тоже – весь осыпался. Проснулся однажды утром, а у него – ни ресниц, ни бровей. Только кучки волосков на подушке.
Я иду к деду Бурдуле по той самой причине, по какой все другие обходят его дом стороной. Он многое может порассказать о людях, чьи кости давно уже истлели и быльем поросли.
И есть у меня еще одна причина: дед Бурдуля любит петь. Симпатичны мне люди, умеющие петь. Но беда в том, что дед горланит такие песни, какие ни один артист не осмелится – разве что на ухо собутыльнику, да и то ежели тот пьян. Идут, к примеру, женщины или девушки стайкой по улице – с прополки или с жатвы. А дед прямо от ворот как грянет во всю глотку:
В сумерках на лавке
Наложил я лапку
На ее заплатку…
Бабы как прыснут, девки хохочут, а какая позловреднее отвечает:
– Целую ручку, бабушка…
Дед сердится. В сердцах нехорошие словечки выкрикивает. И дулю показать может.
Много чего узнал я от деда Бурдули.
В прежние времена вся равнина по край света была покрыта лесами. Но род человеческий все множился, и люди вырубали деревья. Корчевали пни, расширяли вырубки. Получались поля, пригодные для посевов проса, ячменя, ржи, кукурузы… Топорами, мотыгами, заступами сводили люди леса. Лишь кое-где уцелели отдельные лесочки, прибрежные рощицы на Олте и на Дунае. Есть еще лес возле Крынджени, под Рушью-де-Веде, по ту сторону оврага, да и там полно прогалин и просек.
– Ширились поля, – рассказывает дед Бурдуля, – погибали леса, стали люди трудами своими крепнуть. Тогда-то и накинулись на села бояре, стали плести небылицы, будто это их земли. И попали крестьяне в помещичью неволю. Никому еще этой доли избежать не удалось. От поры до поры вскипало по селам возмущение. Но власти топили его в крови, с незапамятных времен подмяли они под себя крестьянский люд.
Не поет больше старик с бабьим лицом озорных песенок. Иные песни стал петь, а вернее, шептать. С его тонких высохших губ слетают старинные имена прославленных гайдуков, вздымавших тяжелые палаши и сносивших головы мироедам, забытые имена бар, проклятых в памяти народной…
У оврага, меж убранных полей, разбиты бахчи. Отошло уж время бахчеводов. Однако не сняты еще навесы. Не вырваны ползучие арбузные стебли. Валяются на мокрой земле запоздалые дыни – продолговатые, полосатые; чахнут еще под наполовину изъеденными листьями круглые арбузы, которым уже не дозреть. Соберут их в мешки из-под зерна, вот на рождество они уже и готовы, вроде как дозрели, а на самом деле провялились, поблекли, потеряли вкус…