По горизонту покачивались дымы, и почти потухшая степь за бывшим хлебным полем еще раз показывала людям языки стихающего огня.
По черному пеплу бродили, чего-то отыскивая, усталые красноармейцы. Роньжин пробился сквозь толпу станичников и оглядел пепельную ложбину до взгорья. На взгорье на фоне солнца он узнал фигуру Жемчужного и различил рядом с ним какого-то очкастого военного.
За спиной матерились, плакали, орали и грозили кому-то, неистово проклиная кого-то.
Роньжин ступил сапогом в пепел и зашагал, как по пашне. Он сразу понял, что сгорели станичные хлеба. Он искал свое поле, но все вокруг было огромным, черным и пустынным. Огонь перепутал, перемешал, сжег все межи.
— Нетути хлеба у всех теперича! Да что же это будет?!
В глазах мелькали синенький ободок отточенной косы, широкий цветистый и грязный подол платья жены, пухлые губы бантиком ребятишек, дующих на горячие картофелины, желтые моргающие глаза светившейся богородицы и фиолетовые печати с колосистым гербом, с серпом и молотом посередке на грамотах о прощении всем, кто сложит оружие.
В лопатки ударила нервная дрожь, подбородок запрыгал, губы пообсохли и скривились, и в глаза хлынул туман, и затряслось все в плаче — шел по пеплу и выл.
Поднимался на взгорье и ничего не видел. Кто-то взял его локоть, взял и крепко сжал, и просунул руку под руку. По голосу узнал: Жемчужный.
— Видел, товарищ Роньжин?! Как ты думаешь, кто мог поджечь хлеба?!
— Не ведаю… Ума не приложу. Как же мы теперь будем жить?
— Хлеба достанем. Это я тебе говорю! Ревком поможет. И на семена лично сам добьюсь!
— Неужто поможете?! Хоть бы с голоду не помереть. Детишки чтоб!..
— Не сомневайся. Правильно я говорю, уполномоченный?
— Да-да… Вы, наверное, правы.
…Роньжин шагнул в пепел. Прошелся по борозде, нагнулся, в серой спекшейся горке увидел останки человека, выгреб что-то, долго разглядывал, недоумевая, а потом — ахнул!
И зашелся в крпке, и выкинул руки к небу, громко заорал на всю степь:
— Зз-ло-о-дей! Душегубец! Христопродавец!
И опять услышал голос Жемчужного:
— Кто?!
Роньжин, тяжело дыша, прохрипел ожесточенно:
— О-он! Михайла… Кривобоков. А вот все, что от гада осталось.
К ногам Жемчужного глухо упали, брякнув, покоробившийся маузер, прокопченный золотой портсигар и железные кольца от портупеи.
* * *
Всю ночь не проронивший ни слова, наутро Роньжин попросил жену:
— Приготовь коня.
Паранька знала давно: это, значит, у мужа важное дело, ему предстоит дальняя дорога. Она понимала, при любом горе все решают мужики, и не перечила, только удивленно растянула, когда муж уже садился на коня:
— Гли-ка! А-а, батюшки! Борода-то у тебя… белая.
И заплакала. И услышала на прощанье:
— Ну-ну… Я скоро возвернусь. За детишками вон доглядай!
Роньжин выехал из станицы на пустынный утренний тракт, который уводил напрямую в степные просторы, к горизонту, туда, где восходит солнце, где пока еще спят ковыли, за туманы и овраги, к далеким Уральским горам.
Он вез грамоты и все то, что осталось от душегубца и христопродавца.
И еще он вез с собой то святое, что жар-птицей коснулась его души: теперь он приобщился к мирской беде, теперь он лично отвечает за всех, за то, чтобы никогда не было злодейства на степи, где растут хлеба и живут люди.
Сердцем почуял, а разумом понял и уверился, что сможет остановить еще многие беды, ибо нельзя только жечь и убивать, нужно жить на земле. И эта уверенность, эта большая светлая правда, родившаяся в его душе, никем, нигде и никогда не будет убита.
Глава 5
ВЕДЬМА С УЛЫБКОЙ
— Это чьи же такие кони?!
— Атамана Владыкина.
— А хлеба чьи?
— Атамана…
— И стада тоже его?
— Его ж.
— А что… и леса и озера?..
— Ить стало быть да.
— И хутора и станицы?!
— Все ему принадлежит!
— Хм. А чья же это такая красавица-девица? Тоже, чать, атамана Владыкина?!
— Да не-е-е… Это во-о-он того хромого пастуха дочь.
* * *
Всю дорогу Роньжин душевно мучался оттого, что чем дальше от дома он углублялся в пустынную степь, твердое его решение, принятое ночью: заявиться в банде и послужить мирскому делу, хоть и себе на погибель, — таяло, и ему все чаще приходила в голову спасительная мысль: а не повернуть ли обратно?
А может и оттого, что не было вокруг ни одной живой души. Он понимал, что должен дойти до кривобоковской стоянки и сделать дело: раздать бандитам грамоты о прощении и убедить их сложить оружие и разойтись по домам. Он понимал, что правду его не убьешь, а на сердце все-таки чувствовал страх, перемешанный с печалью, и успокаивал себя: мол, не боись, просто это настроение накатило такое.
Да и то сказать, наверное, у каждого, кто приближается к собственной смерти, как-то неуютно на душе.
Вспоминая обугленное хлебное поле, притихших детишек, ревущую толпу односельчан, чуть растерянного Жемчужного, пообещавшего достать людям хлеб, покоробленный маузер, закопченный золотой портсигар и кольца от портупеи сгоревшего Михайлы Кривобокова, которые сейчас постукивали за пазухой, он хрустел зубами от злости, но все-таки не пришпоривал коня.
Бледное непроспавшееся солнце маячило над горизонтом, лениво расстилая зыбкий свет по рыжей степи и сизому небу. Со взгорья тракт распадался на несколько извилистых дорог, некоторые отрывались, уводили в сторону, пропадали за увалами, и только с вершины холма отчетливо различалась главная дорога.
Роньжин и ехал по ней.
Вдали, там, где тракт уходил в небо, или словно был срезан им, по ярко-белой полосе угадывались горы. До них нужно скакать пятьдесят верст. Роньжин не торопился. Глупо было бы гнать навстречу собственной смерти.
Он ничего не загадывал и не предполагал, как и что с ним будет впереди, там, он все еще жил тем, что было и осталось за ним, в станице. Жена Паранюшка, детишки и голая выжженная земля… Голодная зима… Болезные времена… Смертушка…
Глаза его увлажнились, по дороге поплыл туман, закачался, и Роньжину так стало жаль себя, жаль жизни, которая еще играет в нем, жаль всех людей на свете, что он всхлипнул и проглотил в горле тугой комок…
И вспомнил молодые годы свои и себя в них, хваткого и звонкоголосого, крепкого на плечо и кулак, озорного с девками. И усы отпустил, и в казаки определился со справой и конем, и свадьбу отыграл честью на миру, и первого казака миру подарил — сын родился, пустил корень рода Роньжиных. (Ах, славно!) А потом не жизнь, — чертополох какой-то: без винтовки ни шагу.
Перед взгорьем он пришпорил коня, и тот вынес его на вершину каменистого холма, и Роньжин увидел Уральские горы.
Они вырастали из широкой светлой зеленой долины, поднимаясь к небу гряда за грядой по всему горизонту, сначала покатые темные сопки, над ними — каменистые таежные громады хребтовых гор, а еще выше — горы, голубые, далекие, почти сливались с небом. Там леса, ущелья, ручьи и озера. Там, за озером Банным, есть местечко, где ждет его жизнь или смерть.
Вдруг за спиной раздался чей-то истошно-радостный протяжный крик:
— Сосе-ед! Эй, сосе-ед!
Роньжин словно проснулся и машинально вскинул руку к голове, схватился за папаху, в которой у него были припрятаны грамотки о прощении.
Его кто-то догонял.
Он обернулся: вслед за ним трусил на пегой лошадке растрепанный человечек и отчаянно махал руками. Роньжин всмотрелся в него, узнал: Епишкин, который когда-то был «зауправляющим» у расстрелянного есаула Маркела Кривобокова, узнал и не обрадовался, а только пожалел, что ни разу за всю дорогу не оглянулся назад.
Епишкин поравнялся с ним, приостановил лошадку, отдышался, вытер треухом пот с лица, словно запыхался, словно не лошадь подняла его в гору, а он сам еле-еле добрался до вершины.
— Ты это куда, сосед? — хмуро спросил его Роньжин.