Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— У нас порублено восемнадцать честнейших бойцов революции в ночном бою… Лично я так думаю… Двигать мой отряд, моих красных бойцов на кучку отчаявшихся, злобных, усталых бандитов… не имеет смысла. Лишние жертвы будут! Идем прежним курсом… Мы пошлем туда бывшего кашевара банды — Роньжина. Может быть, он постарается убедить их: мол, наказание им не угрожает, вот вам всем грамотки о прощении… и вообще, мол, пора возвращаться по домам. Оружие на стол — и подпишись!

Уполномоченный нервно сдернул очки, глаза его карие расширились в недоумении, с тонких губ готов был сорваться выкрик-приказ: «Я вам запрещаю», но в это время громко, как два выстрела, распахнулись обе створки двери, и на пол, словно поскользнувшись, брякнулся мальчишечка в треухе, в залатанных широких шароварах, голый по пояс, босиком. Вскочил, задышал по-рыбьи, дернул себя за прыгающие бледные щечки, будто собирался заплакать. Вышептал:

— Дядя Матвей… там… там… — он указал на окно, в проеме которого выплывало солнце, — хлебушко погорело! И рожь-то вся, и пашеница! И огонь аж во всю степь!

Жемчужный загремел табуретом, схватился за маузер и, высунувшись в окно, заорал басом:

— Вестовой! — и выстрелил несколько раз в небо. — Тревога! Всех… весь люд на огонь… Бей во все колокола!

…В дверях они столкнулись лицом к лицу.

Уполномоченный:

— Это дело банды?! Вы все-таки решили послать к ним вашего кашевара?!

Матрос тяжело дышал:

— Н-некогда!.. Пошлю!

— Как бы вам не переиграть, товарищ Жемчужный… — уполномоченный словно невзначай тронул потной рукой за кобуру револьверчика и, прищурив глаза под очками, дополнил: — Я в таких вопросах волка съел…

Жемчужный презрительно посмотрел на его очки:

— Ладно, не пугай, волкодав! — и пропустил уполномоченного вперед.

* * *

Бывший бандит и кашевар, отмытый и подстриженный, в чистой рубахе стоял в полутемных бревенчатых сенях своей развалюхи среди хомутов, граблей, рассохшихся бочек и другой рухляди и старательно отбивал косу.

В его мозгу весело металась важная мысль о том, что теперь-то определенно кончилась его, Роньжина, волчья жизнь и пришла самая пора радоваться миру и благодати.

Он и радовался. Уборка хлебов — отродясь праздник!

Звонкий детский содом в избе перекликался с нежным вжиканьем бруска по металлической ленте косы, и это было похоже на воробьиный гомон.

Женушка, верная Паранюшка, готовила утреннюю еду на всю ораву, тоже радовалась и часто стукалась головой о притолоку дверей по причине своего высокого роста, шмыгала туда-сюда, взглядывала на старательного мужа и, любуясь им, вытирала о подол руки, готовая обнять его всего и прижать к себе так, как это только она умеет.

Роньжин иногда останавливался передохнуть и, встречаясь с ней глазами, осматривал ее всю и мысленно удивлялся, за что же он мог когда-то ее полюбить, длинную, с большими руками. Но, наверное, за сердечность, такую, что после ночи к утру болели шея и губы, начиналось головокружение и пошатывало.

— Ну, не ворчи, не ворчи… — тяжелым игривым голосом предупреждала она, хотя муж не сказал ни слова.

А он и не ворчал.

— Чтой-то, Порочка, ноне вальяжная ты у меня… — усмехнулся Роньжин, отложил в сторону косу, подошел и погладил жену по худой нервной спине.

Она задохнулась от такой непривычной ласки, сграбастала его и в ухо шумно пообещала:

— Ох, ночью и зацелую!..

И этому радовался он.

…Ну, стало быть, Советская власть простила все его прегрешения, дала ему свободу: мол, живи и радуйся, не притесняла его семью, ничего у них не конфисковали, не богатеи какие, наоборот, слышал чудное… Красные эскадронцы сообща распахали у бедных казаков пашни да посеяли у кого что, ну и Роньжиных не забыли, все ж таки многодетность…

Вот ведь оно как складно да славно!

А он-то мытарил с винтовкою в бандитском табуне, в налетах и жратве, в пьяном угаре отвоевывал лучшую казачью долю, грабил, что ни попадись под руку, случалось и… убивал. Но тех только, кто и его с копытков сшибить бы мог. Отвоевался… А она, вишь, где лучшая-то казачья доля? Мир и спокой кругом, хлеба поспели, жена и дети мал-мала меньше. Живы-здоровы, солнышко встало, и ни тебе пуль, ни тебе злобы, ни тебе страха, а только жизнь и никакого смертоубийства! Эх, раньше бы! Кабы знал, что не в ту сторону душа вертелась! Хорошо, что не забоялся да возвернулся, под закон в яблочко попал… А другие?! Их в банде-то, почитай, сколько душ бродит!

…Вжикает оселок по острию косы, радуется втихомолку Роньжин, а где-то в сердце толкается тревога, нет-нет да и подкатит холодом под седьмое ребро.

Шутка ли сказать, что Жемчужный намедни предложил: возвращайся, мол, в свою банду, раздай грамоты о прощении, да и распусти всех по домам!

А что, как убьют? Изничтожат ведь всенепременно и обстоятельственно! Р-раз — шагай безголовый… Чай, не забыли, как удрал и всех без кашицы оставил.

Оно, хоть и верно, что доверие и прощение оплатить должен Советской власти, да токмо жить-радоваться чуть начал! Это ведь что же — надо до Уральских гор добираться! Одному в самую что ни на есть Башкирию!.. Не пойду! Не пойду, не пойду, хоть и сказал Жемчужному: мол, подумаю!.. Дак это что же, он ведь теперь не просто казак Роньжин, а как это его прозвали… гражданин республики!

…Он отрешенно сидел на чурбаке, с косою на коленях, с неотвязной думою, что если пойдет, то непременно его убьют за милую душу, а если не пойдет, то останется жить, а вместе с ним останутся живы и детишки, и жена, и хлебушко, и солнышко, и вся разнесчастная, но сладостная жизнь, и постепенно приходил к решению наведаться к Жемчужному, поклониться в ноги и отрапортовать: не могу, пошлите кого другого. А потом ему в голову приходила мстительная мысль, что он вообще жалкая душа, трус, радуется тому, что спасся, а до других ему и дела нет, и тогда стыд за то, что он жив и его простили, а он — в кусты, жег его дряблые щеки жарким покалыванием под глаза, и он ронял из рук оселок на пол, поднимал его и в душе кричал самому себе, что не сможет вернуться в банду, ну, хоть убейте семьдесят семь раз!

Он осторожно обвязал мешковиной наточенную косу, перевязал и поставил в угол.

Чувствовал, что не находит своему слабодушию никакого оправдания. И это было для него горше всего.

Из комнаты избы в сени друг за дружкой высыпали дети, облепили его, растормошили:

— Папаня, айда есть. Мамка зовет. Картоха уже дымится.

— Шагаю, шагаю.

…Ел и давился. Молодая, рассыпчатая картошка с огорода жгла десны и застревала в горле. Раскрасневшаяся и помолодевшая от улыбки Паранька иногда искоса бросала на него тревожные взгляды. Вся его голоштанная казачья ребятня чмокала за столом, всей коммуной выражая восторг от вкусного ситного хлеба, из муки, купленной женой в кооперативе, а он все смотрел поверх голов в угол на икону пресвятой богородицы, за которой, свернутые трубочкой, покоились грамоты о прощении.

Ему казалось, что богородица моргала желтыми глазами и ежилась, словно за спиной эти грамоты ее щекотали.

Вдруг в открытые окна влетел какой-то суматошный шум, послышались крики и плач бегущей по станичной улице толпы. Паранька высунулась наполовину из окна и кричала сквозь ветви черемухи через палисадник, допытываясь у бегущих, что случилось.

Ей никто не отвечал.

Детишки присмирели.

Роньжин натянул сапоги, наспех набросил на себя кацавейку, нахлобучил папаху, на всякий случай всунул нож за голенище и выметнулся из двора вслед бегущим. Сквозь толпу пробивались краснозвездные всадники, один за другим.

Откуда-то несло гарью, и Роньжин, чихая от пыли, решил, что где-то пожар и все бегут тушить, но рев толпы был таким неистовым, многоголосым и ужасным, что он, споткнувшись несколько раз, с холодной истомой на сердце определил: случилось бедствие — и страшное.

Солнце рассиялось вовсю в голубом уже теплом небе, оно чуть дрожало в громадной чистой его глубине, а на земле по тракту со взгорья вниз в долину схлынул народ и бежал кучками, метаясь кто по дороге, кто по степи, а кто и просто сам не зная куда. Там, где тракт сворачивал к оврагам, к березовым прохладным колкам, к речке в камышах, чернело обугленное широкое пространство, как пропасть, у которой все остановились.

26
{"b":"256257","o":1}