Отстрадав на японской войне и побыв дома, отец уехал надолго, и на вопросы Василька к матери: «А где сейчас наш папаня?» — та отвечала, вздыхая: «В Петербурге он, царю-батюшке служит…» — и молилась длинными ночами во здравие царя и отца.
Перед новой большой войной отец снова побывал в станице, гулял громко и последние два-три дня возился с Васильком, баловал на коне, обучая казацкому делу, будто знал, что не вернется. На проводах плакал.
Василию уже было четырнадцать лет, когда воротился с полей Галиции одноногий казак из соседней станицы, сообщил: «Батя твой геройски погиб за Отечество. В аккурат ему снарядом голову отшибло — не ойкнул даже», — и, скрипя деревяшкой, выложил на лавку четыре отцовых Георгиевских креста, шашку, карабин, шевровые сапоги и отдал матери несколько рублей, выданные в Оренбурге у окружного атамана, кивнув на Василия: «Это ему на справу. Пусть и он готовится в казаки».
Но в казаки Василию идти не пришлось: в возраст еще не вошел, да и один он в семье кормилец.
А вскоре — другая война, уже у них в степи, по станицам — белые и красные.
Василий был уверен, что на эту войну, в которой убивает казак казака, отец не пошел бы, будь он жив, а пошел бы на настоящую, когда защищают Отечество.
Василий был свидетелем резни, набегов, расстрелов, боев на станичной улице, его ужасали все эти убийства и похороны. Своим мальчишеским умом он понимал, что люди дерутся насмерть не из-за пустяка, а за кровное: землю и равенство, что эта война богатеев и бедняков, и все-таки, по-его, было бы справедливее собраться всем казакам на миру по всем станицам и поделить степь по совести, поровну, без огня и смертоубийства.
Теперь поутихло, все страшное кончилось, земля по-прежнему рожает хлеба, если к ней приложить руки, только жалко убиенных.
Иногда утрами, разглядывая станицу с холма, Василий считал избы, базы, постройки и угодья, огороды и пашни, у кого больше, кто богаче, у кого сколько душ с работниками вместе, и коней и прочей живности, и уже окрепшим умом приходил к мысли, что, хотя сейчас в станице новая власть — победили красные и земля поделена, — это война не всех уровняла, что мир устроен не так, как ему хотелось бы, он чувствовал, что тревога затаенно все еще дышит в его станице.
Им с матерью того, что давала земля, хватало лишь от осени до весны. Надо бы сменить конягу на молодого, обновить дом и сараюшки, и хотя бы добавить еще угол земли для сада, да еще сменить покос на ближний и лучший, да выменять бы на товар натурой однолемешный плуг, заменив разбитую соху, да не мешало бы распахать немного пустоши под овес…
Тогда можно не только вздохнуть свободнее, а и жениться. Хорошо бы ввести в дом молодую хозяйку, чтоб жить покрепче и робить повеселей. Да и то, пора уж. Не зря в последнее время стали сниться Василию занятные сны.
Вот, к примеру! Словно пошел он к зажиточному мужику Кривобокову, бывшему есаулу, сватать Евдокию, что жила полувдовой снохой в его доме, управляя хозяйством. Во сне-то все так славно получается. Пришел, да и обнялись, как богом нареченная пара, Евдокия — к свекру: отпустил бы ты, батюшка, нас своим двором жить. Кривобоков аж покраснел от натуги. Отказал, как отрезал, скривился весь, зашелся в крике, взмахнул нагайкой:
— Да ты что, блаженный, моего сына Михайлу заживо похоронил?! Вернется он! Вон внук-от его. Ты на богачество мое позарился, голь перекатная! Ай, и ты, Евдоха, лошадь глазастая, рада?
Выгнал он Василия, а ее вытянул по заду нагайкой — во сне. Это во сне, а наяву Василий только издали видел ее. Стоит Евдокия перед глазами все время, улыбается, как при встрече, краснеет, потупившись, да красоту платком прикрывает, словно дразнит.
Раз только и полюбовались друг дружкой, осенью в прошлом годе. Ломала рябину у окна — ягод полное сито, помог ей спуститься с лесенки, на руки взял, поставил на землю, да так и остались они стоять грудь в грудь, не разнимая рук, пылали оба, любуясь друг дружкой, а глазами шептали: «Обнимемся?!» Дрожали руки ее, это он хорошо чувствовал, отняла нехотя да и пошла, опустив голову… И то правда, муженек ее Михайла — дутовец в бегах, может, жив, хоронится в банде какой — много их шастает в округе по степным балкам да березнякам.
…Василий вздохнул, оглянулся на лошадь — она ржала — и увидел гарцующих всадников, словно его догоняли. Разглядел их в ремнях с винтовками — это были бойцы из красного эскадрона.
Они шли наметом, по трое в ряд, кони отцокивали копытами по твердой, как железо, трактовой дороге, и не было пыли.
Первым, оседлав коня, поравнялся с ним командир, в бескозырке и черной старой кожанке, знакомый Василию, станичная гроза, Матвей Жемчужный.
Он сидел на тонконогом скакуне тяжело, кулем, не по-казачьи. Откинув свое крупное рыхлое тело, натягивал поводом лошадиную морду вверх, и, крепко обхватив ногами, словно клещами, пузо коня, выдыхал, успокаивая его и себя:
— Тиш-ша! Тиш-ша!
Лицо Жемчужного, круглое и сплошь рябое, с желтыми, цвета соломы бровями, чубом и усами, улыбалось, светилось на солнце и было похоже на подсолнух. А узкие глаза выглядывали из-под бровей цепко и настороженно.
Попридержав коня, он сунул плеточку в голенище сапога и, протянув руку, усталым басом поздоровался:
— Ну, здравствуй, Оглоблин! Тиш-ша!
Василий пожал горячую командирскую руку, потряс, ответил с улыбкой:
— Ну, здравствуйте. Далеко вы?
Жемчужный прищурился, отчего лицо его стало еще круглее, приподнял улыбкой один ус, кивнул в степную, даль.
— Что, робить по сено пошел?
— Косить.
— Ну, ну… Дождей давно нет. Жара. Хлеба-то так я прут!
Лицо его лоснилось, пот из-под козырки скатывался по красным щекам светлыми полосками и застревал на кончиках усов каплями, в которых блестело по солнцу. Нагнулся:
— А не боишься бандитов — один? Смотри, украдут с лошадью, уведут, убьют.
Василий перекинул косу на другое плечо, оглядел молчаливые, суровые лица бойцов, кашлянул:
— Каждый день хожу… Меня не тронут. Я никому ничего не сделал.
Жемчужный усмехнулся:
— Значит, никому ничего, говоришь? Хм… Ну, а если тронут тебя? Если тронут? Все отберут? Ти-ш-ша! Землю отберут?! А?! Ту, что была, и ту, что Советская власть наделила? В батраки пойдешь?
Василий снова кашлянул, недоумевая, куда это гнет матрос, растерялся:
— В батраки… Нет уж! И землю не отдам… — Кивнул на степь: — Наша она, навечно. А чтоб никто не мешал, на то вы поставлены. Вы — войска, с конями, в оружиях… Я так понимаю. А мы паши знай да сей!
Жемчужный вздохнул и грустно покачал головой:
— Паши да сей… Ну, а ты кто такой? Как ты о себе понимаешь?
— Да вроде бы… батя казаком был. Стало быть, я казака сын.
Жемчужный поморщился, оглянулся на бойцов, словно желая прочесть на их лицах: удачно или нет проходит политбеседа с представителем трудового казачества, кивнул им:
— Кури, братва! — и с сожалением сказал Василию:
— Вот оно и видно, по мозгам-то, сынок, ты еще пока Оглоблин.
Василий не понимал: шутит, задирает или смеется над ним Жемчужный. Обиделся:
— С меня хватит! Тоже, чать, навидался всего по самую макушку. Так уж будьте уверены, гражданин дядя Матвей, я в обиду себя не дам!
Жемчужный раздвинул улыбкой усы, подбодрил:
— Ну-ну! Аника-воин! Стрелять-то хоть умеешь?
Бойцы на конях дымили махоркой, и было похоже, что кони исходят паром. Жемчужный снова обернулся к ним и подмигнул, мол, полюбопытствуйте:
— Ну-ка, казак Оглоблин, держи!
Вынул из коробки маузер, подал Василию за дуло и оглядел небо.
Громадное и синее, заполненное солнечными лучами и степными утренними звуками небо держало в себе одинокое облако, чуть покачивая его над разноцветной лентой колышущегося марева зноя. Из-под облака выпархивали точками птицы и кувыркались в теплом небе.
Над всадниками сторожко плыл коршун.
Василий вертел в руках тяжелое стальное оружие и глядел на Жемчужного. Тот приказал, кивнув в небо: