Я осторожно понюхала воздух.
Я заглянула на третью полку. Он лежал с открытыми глазами. – Андрюш, – сказала я. – Они не виноваты. Я точно знаю. – А мне-то что? – сказал Андрюша. – Виноваты – не виноваты… Почему я всю жизнь должен жить в этом говне? – Андрюш, – сказала я, – есть выход… Женись на мне… – Колеса катились в Москву. Тормозили, останавливались и дальше катились. Почтовый замирал у каждого столба. Андрюша молчал. Было обидно. – Ты чего молчишь? – шепнула я. – Ты мне не веришь? – Разве это выход? – отозвался Андрюша. – Разве это, милая, выход?
Ну, я что? Я и не такое прощала. Я простила. Накрылась с головой и простила.
20
По приезде я позвонила братьям Ивановичам и незамедлительно, прямо по телефону, сдалась. Но все это мелочи жизни, и я опускаю. А затем наступила ночь. То есть все-таки что-то сместилось и разгулялось в природе и выше, раз она наступила, и она на меня наступила.
Господи! Дай мне силы поведать о ней!
Ангина достала меня. Я пылала, металась, извелась, места себе не находила. Я – пожар горла, ангинное месиво! Горло так раскалилось, что, казалось, оно озаряет комнату сухим бордовым светом… Все стало совершенно мне противно: простыни, тиканье часов, книги, обои, духи, пластинки – ничего не хотелось, подушка жалилась, и я изредка приподнималась, в тупом отчаянье мерно била по ней кулаком, температура ползла, за окном ненастье, мелькали ветви, я перебирала людей и соки, чего бы попить, кто бы поухаживал за больной девочкой, напитки, люди смешались: ананасовый, сладкий, таил в себе разжиженного, волокнистого Виктора Харитоновича, и я отвергла его, вместе с дольками, приторно-манговый вызвал в памяти одно мельком виденное лицо на грязноватом пляже на Николиной горе, оно торчало без туловища, без имени и в темных зеркальных очках, апельсиновый сок был слишком цитрусовый, не говоря уже про грейпфрут, и одной мыслью о себе мучил и раздражал слизистую, а виноградный, целительный и вязкий, привел меня в глюкозный Сухуми, и Дато мне улыбнулся тяжелой улыбкой. В томатном содержался осадок из отрыжки, а также лучшая подруга, что, как чешуйка помидора, прилипла к нёбу, откуда ни возьмись, и забава юности, кровавая Мери, стекала по ножу, и, перебрав и ничего не выбрав, я остановилась на кипяченой воде в чайнике, которая из кухни отдавала Ритулей, но зато бесцветна и пуста, я долго не решалась встать, то есть даже сесть на кровати, одернув сбившуюся рубашку, верную спутницу моих болезней, а так я без нее, пусть дышит тело, а она все равно задирается, бесполезно, но тут я на нее надела сверху еще кофту, тетя Мотя, и шерстяные синие носочки – видок отменный, тетин-Мотин, и горло – как перо жар-птицы, и я подумала: вот наказание за поле, то есть осторожненько схитрила, цепляясь за болезнь, отделываясь пустячным наказанием, и хорошо, подумала твердо, что на стекло или банку консервную с развороченными зубцами крышки не напоролась на бегу, и вспомнилось, как в первый вечер у Леонардика, до Леонардика, порезалась и даже недоумевала, кто это был, что сзади был, помимо Ксюши и Антончика, поскольку никого больше не было, который поднес поутру глоток невозможного шампанского и поздравил с буйной красотой, но даже шампанское мне было не впрок, и я изменила ему не без гримасы при этом далековатом воспоминании, но вспомнила, как с болью проснулась в ступне, как порезалась – отшибло, только Ксюша подкрашенными липкими губами шевелила, произнося неслышные слова, и вообще боюсь спать одна: скрип половиц, дверных петель, уключин – река – хлопок фортки – фотография – родничок – девушка с кувшином – я потянулась к ночнику в виде совушки – не пей, козленочком станешь! – не пей! – я потянулась и с видом болезненным и невинным включила свет и даже вскрикнуть не смогла.
На маленьком узком диванчике, что по правую руку, как входишь в спальню, у двери, кровать – налево, сидел Леонардик.
Сидел ссутулясь, полуопустив голову, и из-под бровей грустноватым, я бы даже добавила, виноватым взором, как бы заранее извиняясь за вторжение, смотрел на меня.
Прижала к груди руки и с диким ужасом смотрела на него.
Он был не совсем похож на себя. Не только сутулый, но и весьма изможденный, как после многосуточного похода, опавшие бледные щеки и голубые бескровные полосы губ, нос казался куда более орлиным и воинственным, чем раньше, полушария лба раздались, и седоватые волосы слегка кучерявились, и было их больше, чем было, и до меня постепенно дошло, в чем перемена: он пришел моложе того, кого довелось мне знать, с кем познакомилась на даче и с румяным лицом кружилась по льду теннисного корта, он был моложе, поджарый, и с лица не струился маслянистый свет, и черный клубный пиджак с серебристыми пуговицами мне тоже не был знаком. Чисто выбритый, с мешками усталости под глазами и двумя глубокими горькими бороздами, уходящими от ноздрей к углам рта, он был подобен скорее недобитому белогвардейцу, нежели счастливому деятелю культуры.
Глядя на меня, он сказал ровным, отчетливым голосом:
– Ты больна. Я пришел за тобой поухаживать. Ты хочешь пить?
Я хотела завизжать, но вместо того безвольно лязгнула зубами:
– Принеси мне кипяченой воды.
С готовностью встал, обрадованный возможностью мне услужить. В коридоре вспыхнул свет. Звякнула крышка чайника на кухне. Носик стучал о стекло. И он плавно появился снова со стаканом воды и плавно протянул руку, приближаясь к кровати. Я отпила, ловя неверными губами край стакана, и покосилась на его ногти: уродливо загибаясь, они врастали в мякоть пальцев. Он смутился и, отсев на диванчик, спрятал руки за спину.
– Не бойся… – попросил он.
Я слабо пожала плечами: просьба немыслимая.
– На поле было холодно… – полувопросительно произнес он, будто старался завести светскую беседу.
– Холодно… – пробормотала я.
– Сентябрь, – рассудил он.
– Теперь мне хана… – пробормотала я.
– Ну, почему? – мягко усомнился он.
– Ты пришел.
– Я пришел, потому что ты больна.
– Не стоило беспокоиться… Ты же умер.
– Да, – послушно согласился он и добавил с несвежей улыбкой: – С твоей помощью.
– Неправда, – медленно покачала я головой. – Неправда. Это ты сам. От восторга.
Он сказал:
– Да нет! Я не жалею…
Я взглянула на него с вялым, почти равнодушным подозрением.
– Не веришь? Зачем мне лгать?
– Я тебя не убивала… Это ты сам… – качала я головой.
– Хорошо, – сказал он.
– Я тебя не убивала… Это ты…
– Ах, какое это имеет значение! – нетерпеливо воскликнул он.
– Для тебя, может быть, уже ничто не имеет значения, а я здесь живу, где все имеет.
– Ну, и как тебе здесь живется?
– Сам видишь… прекрасно.
Помолчали.
– И долго ты собираешься так жить?
– Нет уж, хватит с меня! – отвечала я с живостью. – Надоело! Заведу себе наконец какую-нибудь семью, ребенка…
Он посмотрел на меня с глубочайшим сочувствием, если не с соболезнованием, во всяком случае, он посмотрел на меня с такой жалостью… я этого не выношу! я терпеть не могу! Я сказала:
– Ты, пожалуйста, так не смотри. Ты вообще лучше уходи. Уходи, откуда пришел. Я еще жить хочу!
Покачал головой:
– Не будет тебе жизни.
Я говорю:
– В каком смысле? Станешь меня постоянно преследовать?
– Как ты не понимаешь? – удивился он. – Я тебе благодарен. Ты избавила меня от позора жизни.
– Этого нельзя делать, – сказала я.
– Ты облегчила мою участь…
– Ах, брось! – передернула я плечами. – Дай бог всякому так пожить!..
– Мне стыдно… стыдно… стыдно… – лопотал Леонардик как безумный.
– Понимаю, – усмехнулась я. – Пожил, погулял, теперь самое время покаяться…
– И буду каяться! – выкрикнул он, брызнув слюной.
– Неужели в этом ты тоже преуспеешь? – удивилась я.
Помолчали.
– Ты жестока, – наконец вымолвил он.
– А ты?
Он встал и принялся ходить взад-вперед по комнате, взволнованно, будто живой.