Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Стоит ли, однако, добавлять, что Юра Федоров, прослышав про это, прекратил со мной знакомство на основании обиды за культуру, потому что решил, что это культурный терроризм и невежество, идущее от корней души, а я вам на это возражу: гоните его подальше! И вот, представьте себе, встречаю я этого Юру в компании моих новых друзей, и он начинает меня порочить, хотя на мне уже к тому времени лежит отблеск всеобщей известности, а на нем? – Ты кто? – говорю я ему. – Ты, мразь, кто такой? – И тогда ему стало совестно, потому что последнее слово осталось за мной как за мученицей за идею, но в этот момент Владимир Сергеевич увидел, что мне руки выворачивают и поступают невежливо – волокут в коридор, а там тоже толпа, готовая увидеть и растерзать, иные во фраках, но звери зверями! Вот тогда Владимир Сергеевич как мой кавалер говорит собравшейся администрации: – Расступись! – И все, надо сразу заметить, начинают расступаться, а Зинаида Васильевна утверждает, что она, видите ли, обо мне не знала! Все знали, а она не знала! Да ведь этот эпизод стал доступен любому человеку, никогда не надевавшему фрак, а Владимир Сергеевич, мой Леонардик, взмахнул своей небольшой ручкой и говорит: – Расступись!

Они расступились, несмотря на милицию и ажиотаж в дверях, я хотела было взять с собой апельсины, но кулек из рук вырвали, и они покатились, и их тут же стали давить неуклюжие ноги многих мужчин, и Владимир Сергеевич грубо схватил меня за запястье и – на лестницу, откуда тоже свешивались разные любопытные люди, а в зале молчала музыка, и он сказал администратору, пожелавшему осудить его за спутницу: – Вы бы лучше концерт продолжали! – И администратор, догадавшись, что Владимир Сергеевич прав, побежал успокаивать японца, и японец быстро успокоился, во всяком случае, Бриттен опять витал над сводами, когда мы выходили через служебный вход, Бриттен был восстановлен, а у меня от шума голова разболелась, и я едва видела, так разболелась голова!

9

Мы медленно катимся. Мы подолгу молчим. Мы – катафалк.

Ну, думаю, убьет. Имеет право.

Он держит на отдалении белый профиль, переживает. Что, своего добилась? – Нет! – отвечаю, боюсь его гнева и в восхищении, все-таки спаситель, а мог бы на растерзание, однако, вот едем. А дальше? – спрашивает Ксюша. – Что дальше? А дальше он говорит: ты, надеюсь, понимаешь, что это конец, что это, говорит, окончательно, а сам везет меня дальше, не выбрасывая на улицу. Молчу, слушаю, мигрень, апельсины в глазах пролетают, японца взгляд удивительный, косится на мое выступление, пораженный нравами иностранной державы, или почуял чего недоброе, защемление прав, но Бриттен снова витает над сводами, и все права мои при мне. Ты понимаешь, говорит, что это конец нашему договору! Я рот открыла. Ого!

Ну, думаю, ловок! Ну, бестия! Не ожидала. Ни Ксюша, ни я. Тонкий мыслитель, отслоил одно от другого, а я, значит, у разбитого корыта, и пальцем тыкаю в пыльное трюмо: конец договору! Но всему остальному начало! Перехожу в иное качество, лишаюсь положения золотой рыбки, а становлюсь, выходит, дешевкой. Я рот разеваю: дивлюсь благородству и профилю, едем дальше, а он даже рад, будто камень свалился, и Зинаида Васильевна очень ликует, прослышав про весть. Ликуй, мародерка, ликуй! Только позже всплакнешь, как за гробом великого человека пойдешь не хоженной раньше дорожкой, и на холодной даче сцепишься из-за дележа с Антончиком, который мчится, мчится на похороны не то из Осло, не то из Мадрида, потому что пристроился мальчик, поклонник мой липовый, да я и сразу поняла: вшивота. А перед Владимиром Сергеевичем преклоняюсь – великий муж! Но расстроилась, узрев облегчение на бледном лице. Выкрутился! Недорого купил, и довозит меня домой, руки пахнут автомобильной кожей, где дедуля, скоротав вечерок с телевизором, спит сном праведного стахановца и вернейшего ветерана, спит и в ус не дует, что его любимую внучку выбрасывают на панель, у самого дома, и напоследок желают доброй ночи! Ну, что же, отревела свое, отсуетилась, вхожу домой, апельсины по комнате катятся мне под ноги, люди во фраках жестикулируют и с пеной у рта кричат дурным голосом, а дирижер-японец дирижерскими палочками ест холодный, свалявшийся рис, да не рис, а рисовую кашу, как будто вчера кончилась война, лежит в постели, косоглазый, смотрит хитро, и катятся под ноги апельсины, а Тимофей крутится между колен и нюхает юбку, почуя родственную душу, а я говорю Веронике: – Не плачь обо мне! Не плачь! – И она зарыдала, она зарыдала, хотя была ведьма и стерва, и себе на уме, потому что мужчин до себя не допускала, и только Тимофей был в фаворе, и говорит Тимофей: – Да ладно… Чего уж там… – Родственная все-таки душа, и крутится возле, нюхнул в юбку, смотрю: забалдел! – Ну, говорю Веронике, кайфовщик он у тебя! – Потрепала за ухом, взлохматила, а Тимофей скалит зубы, смеется. Только я к ней неспроста – посоветоваться пришла, чтобы благословила, и сказала она слабым голосом: – Отчего не попробовать?.. Но Тимофея ты, Ира, не трожь… – А Ксюша? – выпытываю. – А Ксюша? – Молчит. Перерыв в разговоре, так и не выпытала, она не выдаст, и Ксюша тоже ничего не промолвила, ни разу не проговорилась, невзирая на дружбу, и Тимофей глядел на нее властно, как на собственность, а меня, значит, и здесь надули подружки, про себя отмечаю, хотя улик нет, однако мне намертво было отказано, и обидно стало нам с Тимофеем. Очень обидно. И пришла я ни с чем, с чем пришла, с тем и вышла, и Леонардик гордится размолвкой, толкуя ее в свою пользу, пожелав доброй ночи наедине с трюмо, и я бросилась к телефону, чтобы поставить на ноги всю честную компанию, да только поздно, поздно, и слышу в трубке гудки да злые разбуженные голоса извинений, что поздно, ну, ладно, и осталась наедине с трюмо, тоже, в общем-то, дело, потому как лежала я маленькой девочкой и стонала, выводя вензеля и узоры, возвращаясь обратно в свой город одна-одинешенька, только я обожала Москву, поедом ела, и стонала, ища утешения в малом, но зато дорогом и единственном, но не вышло забыться, как очнулась и петь перестала, смотрю: ночь, и в небе тревожный ветер, облака сбились в тучи, тени месяца на покрывале, а в трюмо торчат мои ноги, мои ноги и мои руки, а между ними витает оставленное лицо, и тогда я решилась, в ту ночь, затаилась и все поняла, потому что не бросит меня, а лишь скрутит и подчинит, чтобы дальше по его воле шло, на даче и здесь, в распрекрасной квартире, хозяйкой которой я вдруг увидела себя, прильнув щекой к карельской березе. Ликуй, Зинаида Васильевна! Сегодня в ночь ты можешь спокойно спать, а весть разнеслась, и наутро – да в самом ли деле? Апельсины катились, катились и докатились, только слишком долго ждать не пришлось, и пока раздавала кругом фальшивые опровержения, сохраняя всеобщую тайну, раздается звонок, и дедуля, как дрессированный попка, подбегает, кричит: – На проводе! – и мне, ладонью трубку задушив: – Дома ты или нет? – Дома! дома! – Я из ванной бегу, забывая захлопнуть халат, и дедуля похож на отца Венедикта, он конфузится, скрывая глаза, пока старая нянька льет за резинку струи, потоки святой воды, да только я себя не берегла в те две недели, что растянулись на полгода, только не больно-то я себя защищала, я русалочьей жизнью жила, из ванны в ванну переплывая, смущая лемуров с отменными мордами, вспомнить жутко, главарь автосервиса по утрам из постели распекал подчиненных, а Ксюша далеко, и Ритуля лечила болезнь, понимая, что фирмач заподозрил недоброе, гной на трусах, смага на губах – отлетел на родину, и всю землю заполнили японцы, так что Ксюша клялась и божилась, живя в Париже и называя его японским городом, а я к телефону подступаю смиренно: – Это, мол, кто? Алле! – Слышу: Леонардик подает неуверенный голос, не любил покойник телефона, подозревал за ним бесчисленные недостатки, зарывая под подушку, а я ему в пику, в укор – ну, скажи, что любишь меня! что сгораешь от страсти! Расскажи, как будешь носить на руках, и голубить, и холить! Он как уж мельтешил: погоди, не сейчас, не называй меня по имени, ничего не слышу, из автомата звоню, по стеклу барабанят копейкой – будто напрасно я апельсины раскидала на глазах у изумленной публики, преодолев кордоны милиции, оцепление, оцепление – все! – закончилось наше подполье. Преступление против образа. Он за жизнь, слава богу, набегался, приобрел ценный опыт бега на цыпочках по углам и мраморным лестницам, и в глубине лица застряла растерянность: хозяин не давал быть хозяевами, хозяева не давали быть хозяйчиками, хозяйчики пороли казачков. Хозяин одеяло натянул на себя – остальным мерзнуть и околевать, и поселилась растерянность в расщелинах лиц, и тихо-мирно проходит славная жизнь его, но нелюбовь к телефону на сегодня была исключена, да и я не то чтобы соскучилась, – истомилась, вынашивая мечты и удивляясь, что выкрутился, отплатил мелким спасением за униженную мольбу, за мое неповторимое искусство, только я в этот раз не спешила крутить динаму, не торопилась отмалчиваться: стою, слушаю, вода с меня капает, дедуля в комнату отошел небритый, в недоумении. Сообщает мне, что хотел бы… и что Зинаида Васильевна удалилась лечить свой пузырь, что скучает и куда я пропала? Отвечаю: никуда не пропала, жизнь влачу в одиночестве, с книжкой, полюбила я Блока… – Кого? – Ну, Блока! Поэта. На память выучила стихи. Он молчит, уже тем провинившийся перед собой, что набрал номер и начал мириться, да я-то знала, что так выйдет, а Ксюша не верила: – Неужели сам позвонил? – Она без меня тоже не могла, приезжала нетерпеливая, да и я, хоть с Ритулей дружила, однако Ритуля смущала меня практицизмом, любила предметы, особенно дорогие, особенно драгоценности, камешки обожала, караты, и, вернись японец, она бы ко мне не пришла, я бы к ней не приехала, и куда тогда деться, и пусть мы остались довольны успехами дружбы, но Ксюша есть Ксюша, есть Ксюша!

18
{"b":"255927","o":1}