Да, радость моя была безмерна, бывало, со сна слезы лью, восхищаюсь и снова рыдаю, такие видения! да только робел Леонардик, мой паинька, руки протягивал, а про договор ни гу-гу, а я ему говорила: осторожней! сердечко будет шалить! – а он мне в ответ: ты меня за старика не держи! Мы еще повоюем!
Я это запомнила, но время, однако, сгущалось, обман поднимался, и меркли мечты, да только шлет он мне вскорости приглашение, которое тут же потребовала достать, проведав, что английский оркестр приезжает и объявлен там Бриттен. Ну, Бриттен – не Бриттен, событие важное, хочу! Он в очередной раз впадает в сомнение, ссылается на нерешительность, мол, много знакомых, превратно поймут, и слух разнесется: ты лучше б с дедулей! С дедулей! Ха-ха! Нет, думаю, хватит ловить оскорбления в лицо, золотая я рыбка или нет? – Золотая! – отвечает. – Золотая моя! ненаглядная! только не надо! – Да что, думаю, уперся мой лауреат! Нет, думаю, не пойдешь со мною на Бриттена, стану безжалостной. Он сдался, предчувствуя полный провал, была я неумолима, а он без меня жить совсем разучился. Бодрится: ну, ладно, пошли! Оделась. Мое платье, как пламя, надела и – на крыльцо, стою, как сама неприступность, мы едем, он в страхе от платья, бормочет слова, репутация, мол, репутация, мне, знаешь, нельзя, за мной слава ведется мужчины серьезного, воспевающего подвиг и труд, а ты вся в нарядах и грудь без прикрытия, хоть бы, мол, шарфик какой-нибудь, а я говорю: ну, скажи мне на милость, чего ты боишься! Ты всех их сильнее, и они робеют, а ты их боишься, да я хоть вообще без одежды войду, но если с тобой, то нам честь отдадут и пропустят в любое посольство! Нет-нет, говорит, только не туда! Был барин, а все-таки опасался, такое было воспитание, теперь по одному вымирают, выходят на пенсию, все было доступно, но только без шума, в сервант убирали коньяк от непрошеного гостя и ездили за занавесочками, выказывая ограниченность чувств, и Ксюшу, когда студенткой была, папа ее, тоже деятель, наставлял, говоря: – Ебись – только тихо!
Такая, значит, была установка. Не нравилось мне, но выбор какой?
Подъезжаем к подъезду. Сияют огни, словно сон мой ожил, и входим: весь зрительный зал ожидает английский оркестр, по бокам флаги, волнение, красота, занимаем места в директорской ложе, мой милый галантен, кивает вокруг головой на приветствия, вижу: интерес пробудился, взгляды ловлю и подбородок держу, не опуская, как леди, английский оркестр настраивается, будут играть, дирижер вдруг входит японского вида и внешности, все бурно его принимают и – начали! Прикрыла глаза. Божественно! – сообщаю ему, наклонясь, – какое блаженство! – Я рад! – отвечает, но несколько, чувствую, сухо. Напрягся – никак не расслабится, тоскует, торопит конец, вздыхает украдкой: ему бы на дачу, за забор, там он себе хозяин, а здесь вот японец без палочки. Думаю: палочками они рис кушают, поэтому оркестром управляет без палочки, шепчу это – он улавливает шутку, но тихо шикают соседи, а как перерыв, отведи, мол, в буфет, есть мороженое, а он: посидим лучше здесь, я за день устал, нету сил, и музыка меня отвлекает от суеты буфета, а я говорю: ну, пожалуйста, пойдем! Он нервно: иди сама, и так все глазеют! – Да ну тебя! – Я повернулась и ушла, он с радостью дал четвертной, чтоб ушла.
Я ушла как оплеванная. Стою в очереди, страшнее тучи, вокруг народ делится мнениями, высоко ставя японца, я тоже согласна, да только молчу, в этой очереди чужая и лишняя, наконец, до меня дело доходит, я говорю: откупорьте бутылку шампанского и взвесьте, пожалуйста, пять кило апельсинов! Они мне в ответ: шампанское вам откупорим, а апельсинов так много не выдадим, поскольку не на базаре, и чувствую – унижают меня. Народ смеется, отовариваться пришла на английский концерт, как будто в каком-нибудь фельетоне, да только другую имею мысль, плевала на апельсины. – Вы меня не так поняли, – говорю. – Мне надо не для себя, я в директорскую ложу несу. – Подумали, посовещались и отпустили. Тут Ксюша меня, хохоча, имела привычку перебить: зачем, дескать, столько купила? – От злобы, отвечаю, от чистой и неприкрытой злобы. Дай, думаю, войду в директорскую ложу с пятью кило апельсинов, как последняя жлобка, если он настолько ничтожен в своем страхе за репутацию, пусть охнет, а шампанское – беру стакан, как положено, и выпиваю к третьему звонку всю бутылку на глазах у изумленной публики, закусывающей бутербродами с пивом и обсуждающей между собой достоинства паршивого японца. А как выпила к третьему звонку всю бутылку, ни капельки не оставив, возвращаюсь в директорскую ложу, наполненную почтенной, но мне лично незнакомой публикой, хотя, замечаю, знакомой моему трусливому кавалеру, вваливаюсь в ложу с пятью килограммами цитрусовых плодов и произвожу, разумеется, обещанный эффект. Владимир Сергеевич меняется лицом и шепчет мне в неистовстве: – В своем ли ты уме, Ирина? – Отвечаю: – В своем, – и дышу на него шампанским. – Зачем тебе, говорит, эта куча апельсинов? – Люблю, – отвечаю, – апельсины. Не замечал разве? – Он посмотрел на меня и говорит в некотором недоумении: – Ты что, выпила? – А что, нельзя? – Можно, – говорит, – но поедем лучше домой, нечего нам тут делать. – Говорит внешне спокойно, умел он себя в руках держать, не срываться, хорошая, отмечаю, школа, но внутри, смотрю, полная растерянность, вроде желе, даже чуточку жалко мне его стало, да я уперлась. – Нет! – говорю громким голосом. – Хочу, наконец, Бриттена услышать, да ты, говорю, лапуля, не волнуйся, все будет в полном порядке! – Он побледнел и так выразительно на меня глянул, что я поняла: КОНЕЦ, и Бриттен будет нам погребальной мелодией, отпевать сейчас будут нашу любовь, такое у меня чувство, хотя несколько выпила и разрумянилась на славу. Леонардик тоже молчит, бледный, но весьма благородный старик, если со стороны взглянуть. А я с апельсинами. Сижу, дирижер снова входит, бурный восторг, я тоже, естественно, аплодирую, а собственно, в чем дело? Пропала моя любовь, конец мечтам, и не буду я никогда своей предшественницей, и как только они заиграли, стало мне на душе и вовсе нехорошо, ветер старости подул мне в уши, шампанское разобрало, захотелось заплакать от всего этого минора и пакости, от всех этих женатых мужчин, что держали меня за дурочку, не справляясь о потребностях души, а только нюхали бергамотовый воздух, нюхали и балдели, и пичкали икоркой, икоркой, икоркой, прельщали анфиладой квартир и машин, а сами дарили духи, духи, духи и на часы украдкой посматривали, и хвастались, хвастались, хвастались, кто чем, без разбора: кто славой, кто деньгами, кто талантами, кто тем, что он всем недоволен и потому с ним тоже изволь считаться и уважай, раз такой двойной счет открыт, как шутила насмешница Ксюша, презиравшая эту компанию и в несуществующем городе Париже, потому что он не существует, и Ксюша, садясь в розовое авто, проваливалась в пустоту, и здесь, на твердой, родимой почве, потому как, считала она, всякая карьера полна приключений, зигзагов и подлости, одни стоят других, ненавидела, но жить не могла без: возвращалась, чтобы смеяться, и уезжала, и возвращалась, а я сиди да помалкивай! а Ксюша на это: – Поехали вместе! – Да только у меня, извини, роман. – С кем? С Антошкой? Так выбрось из головы! Несерьезно! – Нет! – отвечаю. – Выше бери! С Владимиром Сергеевичем, твоим крестником и лауреатом! – Не поздравляю, – хмурится Ксюша. – Отчего? Человек-то он видный. Не обидит. – Так думала я, а смотрю: сидит бледный, готов растерзать, отплатиться и больше не звонить, несмотря на то, что привязан и трудно, вздыхает, ему без меня. Только я тоже выступаю с позиции силы, извини, говорю, а как наш договор? – А апельсины? – спрашивает гневно. – При чем тут апельсины! Так спорили мы в роковое свидание, но дело до этого еще не дошло: сижу на Бриттене, очень нравится, я в восхищении, вся раскраснелась, слушаю: очень! очень прекрасно! – но только сосед мой, Владимир Сергеевич, затаился и портит мне жизнь.
Потому что похожа была я всегда на застенчивую школьницу с толстыми косичками, не умела хамить людям, даже слабым и беззащитным, но не любила, когда со мной обращались, как с дешевкой, кормили и требовали красоты, потому что высоко себя чту и красота моя неподвластна, ибо только та женщина может меня судить, что красивее меня, а мужчины и вовсе судить не имеют права, а только восхищаться, а что до красоты, то красивее себя не встречала. Спросят: а Ксюша? – Вот разберемся. Ксюша, конечно, красотка, я ничего не скажу, недостатков у нее, положим, нет, а то так бывает: лицо красавицы, а спина вся в угрях, я видела много таких и сожалела, а Ксюша, бесспорно, красотка, только я красавица, я – гений чистой красоты, так меня все прозвали, и Владимир Сергеевич тоже говорил: – Ты – гений чистой красоты! – то есть без примесей, но красота твоя не бульварная, не площадная, красота твоя благородная, мочи нет оторваться! – Так говорил и Карлос-посол, и среднеазиат Шохрат, но когда я ему позвонила, спрашиваю: – Узнаешь ли меня, Шохрат? – отвечает он без всякого юмора и цокает в трубку языком. Я сразу все поняла: – Ну, до лучших времен, Шохратик! – а сама чуть не плачу. – До лучших времен! – отвечает Шохрат, большой в Средней Азии человек, мы с ним на самолете одну за другой республики облетели, форель кушали, и читал он мне Ахматову и Омара Хайяма, гордясь не бульварной моей красотой. – До лучших времен! – вторит Шохрат и цокает языком, как восточные люди, обманутые в самых искренних чувствах. А Флавицкий, Станислав Альбертович, оказался, в конечном счете, другом: ну, зачем ему, спрашивается, чтобы я рожала? какой толк? – а он беспокоится, звонит, на консультации приглашает, и, когда Ритуля мне свое нетелефонное предложение передает, я к нему обращаюсь: не повредит ли? потому что опасалась, не будет ли это посягательством на жизнь нерожденного младенца, не пробьет ли ему череп разгулявшийся армянин? – Исключено! – отвечает мне доктор Флавицкий. – Исключено, только будьте, деточка, поосторожней, случай ведь уникальный, хотя раньше говорил: никогда не рожу, и я, довольная-предовольная, улыбалась ему в ответ, только по ночам огорчалась немного, да Ксюша тоже сказала: – Не хочу! – а стоматолог ее заставляет который уже год, а Ксюша крутится на сковородке и удивляется: – Ну, прямо как в Средней Азии! – И тут не выдерживает мое сердце, взрывается: выхватываю апельсин из авоськи и кидаю! – и пошла! пошла! – полетели оранжевые плоды в японского подлеца и его английскую братию, в скрипачей и виолончелистов, одетых во фраки – нате! вот вам! – и стала я ими швыряться, и набросился на меня побелевший уже окончательно мой знаменитый и героический кавалер, но оттолкнула его старые мощи, так оттолкнула, что они отлетели не на шутку, и – дальше! по Бриттену, по его безобразной симфонии! пока музыка не смолкла, и воцарилась тут загробная тишина, и в ложу ворвались, как три толстые собаки, капельмейстерши, что программки за пазухой носят и налево торгуют. Я по ним апельсином влепила, и сделалось мне смешно, а в зале тишина и почтенная публика, а в ложе от меня все отшатнулись, а я с капельмейстершами завязала потасовку, не рвите! кричу, своими грязными руками мое платье! как смеете! И бьюсь в директорской ложе, как красная тряпка, и японец с интересом обернулся в мою сторону, и все англичане за ним, да тут вбежали к нам в ложу еще какие-то сильные и отчаянные мужчины, простирают руки ко мне, чтобы я прекратила, однако на глазах англичан не желают насильничать, скорее даже на мировую, манят, пока не выйду, не зря же перед началом гимны играли, а я думаю: пропадай все пропадом, буду драться! Но они все-таки обходятся по-джентльменски, видят, я с самим Владимиром Сергеевичем рядом сижу, думают: а вдруг так положено? приказ поступил обкидать апельсинами английскую музыку? – так Ксюша рассуждала, выслушивая историю и очень довольная замешательством. – Вот видишь, сказала она, ты, солнышко, смелее меня оказалась! Я бы так не рискнула – по англичанам. Красиво!