Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я говорю: по-моему, да… Вероника с облегчением: тогда прекрасно! Но точно ли помнишь? Я напряглась. Говорю неуверенно: точно! а сама думаю: как же ему не кончить?

И уже без сомнения: точно! точно! А лица никогда не видела? Нет, отвечаю, он всегда в шляпе, будто приклеенной к черепу, но в следующий раз, смеюсь, обязательно попрошу, я, когда просыпаюсь, говорю себе: надо будет попросить в следующий раз, но потом забываю, со страху, да потом… то есть такой! – этого, смеюсь, вполне достаточно. Но Вероника не смеется. Она говорит: знаешь что, Ира? – Что? – удивляюсь. – Ты можешь стать новой Жанной д’Арк. Вот так-то, говорит, Тараканова! Я притихла. Ты хочешь, спрашивает, стать новой Жанной д’Арк? – Но ее, кажется, говорю, на костре… – Костер тебе – ну, сущая ведьма! – не грозит, а сама кандидат технических наук – костер не грозит, но ты все равно погибнешь: испепелит тебя, Ира! – Как испепелит? Кто? – Эта самая сила и испепелит, что по ночам к тебе в шляпе приходит! – Ой, говорю, страсти какие! Не надо. – А она смотрит на меня ясными глазами и говорит: да ты представляешь хотя бы себе, Тараканова, за что страдать будешь? – Ну, отвечаю, в общих чертах… За справедливость! – Нет, говорит, не только. – А за что? – говорю. – Несправедливости много, но умирать все-таки боюсь. – Дура! – говорит. – Не бойся! Ты в посмертии, знаешь, куда угодишь! И забудутся все твои грехи и мелкие пакости, все забудется, и ангелы снимут перед тобой свои нимбы, и в русском космосе станешь царицей.

16

Я спешила к новым друзьям. Я спешила. Я вошла – они даже на меня не взглянули, не удивились: как? вы не боитесь выходить одна из дома? разве можно вести себя так неосторожно! Они только сказали: тс! – и усадили в укромный уголок. Егор посмотрел на меня мутным творческим взглядом и с новой силой углубился в свой манускрипт. Вдруг неожиданно оказалось, что он – драматург. Многолюдная компания сидела гроздьями на диване, стульях, креслах, подлокотниках, подоконниках, а помоложе, с лихорадочно оживленными лицами, опирались о стены. Через форточку уносился табачный угар. Положив нога на ногу, дамы тянулись подбородком к коленям: так лучше им слушалось. Пьеса называлась «Сучье вымя». Пьеса была тяжелой. Действие разворачивалось то в очереди за водкой, то в вытрезвителе, то в женской послеабортной палате, то в общественной уборной на вокзале, то в мерзкой узкой комнатушке многосемейной квартиры. В пьесе все действующие лица очень часто и помногу пили различные алкогольные напитки, включая загадочный бальзам «Цветок папоротника».

Я вошла, когда в общественной уборной шел жесткий разговор между двумя парнями и старой уборщицей.

Уборщица. Ироды! Одно слово: ироды! Весь пол заблевали.

Павел. Молчи, мать! И так тошно (опять блюет).

Петр. Ты пойми, мать, повод был. Чехи продули.

Уборщица. В хоккей, что ли?

Павел. Эх, мать, это был такой хоккей! (Машет рукой и опять блюет.)

Пьеса стремительно переносится в комнатушку. Стол. На столе объедки, пустые консервные банки, окурки, грязная вата.

За столом сидят две молоденькие девушки.

Зоя (наливая себе полстакана «коленчатого вала»). Я больше никого не жду.

Люба. Я тоже. Я бросила институт, ушла из родительского дома… с кремовыми занавесочками…

Зоя. Врешь. Ты ждешь Петьку.

Люба. Нет. Последний аборт мне раскрыл на него глаза.

Зоя. Врешь. Ты его ждешь.

Люба (задумчиво). Жду? (В ярости опрокидывает стол с объедками и цепко хватает Зою за волосы.) Издеваешься?.. (Зоя кричит от боли.)

Пьеса заканчивается монологом старой Уборщицы из общественной уборной, которая случайно оказывается соседкой Зои и Любы. Сильно выпившая, она вбегает в комнатушку на крики Зои, разнимает дерущихся девушек и затем танцует отвратительный шейк. Танцуя, она высказывает свое кредо.

Уборщица (продолжая танцевать, отрывисто). Не помню. Какой-то. Писатель. Сказал. Человек. Бля. Звучит. Гордо.

Я бы. Этому. Писателю. (Замахивается в танце половой тряпкой.) Я бы. Ему. (Кричит.) Пасть! Порву!.. (Обессиленная, опускается перед рампой.) Гуманизм? В гробу я видела ваш гуманизм! Сегодня на моих руках (поднимает к лицу и внимательно рассматривает свои руки) парень умер, подавившись блевотиной!.. Вот он, ваш гуманизм!

Люба (выпрямляется и белеет, как полотно). Петя… Мой Петя…

Занавес

– в изнеможении выдохнул Егор и, вытирая мокрое лицо, несмелым взглядом окинул народ. Народ находился под впечатлением. Нервный румянец на лицах… Жена Бориса Давыдовича тихонько вышла на кухню, чтобы принести заготовленные бутерброды с любительской колбасой по два девяносто и чай с соломкой. – Да, – разорвал затянувшееся молчание Борис Давыдович. – Сильная вещь! – и даже как будто с укоризной покачал скульптурной головой. Все принялись поздравлять. – Ну, ты даешь!.. – Продирает!.. Он знает жизнь!.. – От души… – Наболело… – Егор смелел на глазах и, как автор, пил чай из самой большой кружки с петухом. Все были единодушны во мнении, что пьеса непроходная, но выражали также и критические соображения. Ахмет Назарович сказал, что пьесе не хватает нравственного потенциала, нет, он не против, что называется, в кавычках, очернительства, но нужно, чтобы оно было конструктивно в высшем смысле! – Я вспомнила Владимира Сергеевича и тоже сказала: – Конечно! Искусство должно быть конструктивным. – Трущобный реализм, – буркнул Юра Федоров. – Много дешевых намеков, – в своей обычной манере, мягко улыбаясь, сказал гадость мой друг Мерзляков. – Изжога шестидесятничества. – Все дружно зашумели, Мерзлякова обвинили в эстетстве и интеллектуализме. Тем не менее Витасик спокойно добавил, что ему не понравилось название «Сучье вымя». – Это плохое название, – сказал он. – Назови ее просто «Блевотина». – Я подумаю, – согласился автор. – Зря вы, Егор, против гуманизма, – сказала одна доброжелательная дамочка, близкая к театральной среде. – Это не я, – возразил Егор. – Это уборщица. – Милый Егорчик, кому вы рассказываете! – улыбнулась дамочка змейкой губ. – А пропо, матерные слова только засоряют ваш сочный народный язык, – высказался педиатр Василий Аркадьевич (у меня записан его телефон. Обращусь после родов). – Да, вы знаете, меня это тоже немного шокировало, – мило улыбаясь, призналась я. – И вообще, – покраснела я от волнения, чувствуя, что выступаю, – как же так можно? Ни одного светлого пятна… – Где я тебе его возьму, светлое пятно? – вдруг обозлился драматург. – Возьми и выдумай! – предложила я. – На то ты и писатель! – Я не леплю из говна конфетки, – заявил Егор и прикрыл губы и нос бородой дачного сторожа. – Я не Н.! (Он назвал имя модного кинорежиссера.) – Чем же плох Н.? – удивилась я (а мне нравились его фильмы). – Он, Ирочка, махровый приспособленец, – в доступной форме объяснил мне Мерзляков. – Во всяком случае, он не наводит такого мрака, – пожала я своими плечами. – Все с интересом смотрели на меня, потому что я тоже модная и обо мне передавало радио. – В пьесе Егора Васильевича действительно есть безысходность, – вступился за автора Борис Давыдович. – Но это горькая безысходность, в ней нет успокоенности и дешевого ерничества – и это прекрасно! – От искусства, однако, мало проку, если оно ни к чему не призывает, – заметил, со своей стороны, Ахмет Назарович, мой союзник по спору. – А по-моему, от искусства вообще мало проку, – выдала я. – Замешательство присутствующих. Переглядываются с улыбочками.

Я равнодушно подняла брови. – Видите ли, Ира, – сказал Борис Давыдович, – в условиях безвременья слово берет на себя определенные функции действия… – Есть слово и Слово, – возразил бывший аспирант Белохвостов. – Слово есть слово, то есть пустой звук, – невинно заморгала я своими длинными ресницами. – Ну, конечно! – раскипятился Егор, отставляя в сторону кружку с петухом. – Она думает, что лучше им жопу показать! – Я так не думаю, – ответила я в полной тишине оскорбления личности. – Но я знаю, что лучше!

35
{"b":"255927","o":1}