В гостиной, куда я вошел, жена Фрэнсиса Кэтрин радостно приветствовала меня. Лет тридцать тому назад, когда мы с ней познакомились, она была крепкой и резвой молоденькой девушкой; теперь она превратилась в настоящую матрону. Черты ее аристократического еврейского лица оставались все такими же тонкими, не изменились и насмешливые, умные серые глаза, но сейчас передо мной в кресле сидело изваяние — крупная, отяжелевшая женщина, мать взрослых детей, массивная, медлительная, ленивая, похожая на тех других матрон — своих теток, — с которыми я встречался на обедах у ее отца в дни молодости. И все же, несмотря на разительную внешнюю перемену, несмотря на то что время взяло свое, и сейчас передо мной, еле умещаясь в кресле, сидела пожилая женщина, я не видел ее такой; во всяком случае, если и видел, то не с фотографической точностью. Я смотрел на нее не теми глазами, как если бы увидел ее сегодня впервые, как я увидел когда-то величественных матрон, ее теток, не представляя, какими были они в молодости. Как-то так получается, что никогда не видишь по-настоящему людей, которых знаешь с юных лет; кажется, будто смотришь на фотографию, дважды снятую на одну пленку, — что-то от их молодого облика, что-то от их молодой осанки сохраняется в вашем представлении на всю жизнь.
Мы поговорили о наших детях. Ей казалось забавным, что, в то время как двое ее старших детей готовы сами обзавестись семьями, моему сыну всего лишь шесть лет. Мы поговорили о ее брате, с которым после многолетнего разрыва она наконец помирилась. Об ее отце, умершем в прошлом году. И тут, охваченный теплом общих воспоминаний, я сказал ей:
— Кэтрин, родная, я только что оказал Фрэнсису очень плохую услугу.
— Вот это уж стыдно! — Она посмотрела своими внимательными глазами на мужа. — Что вы там устроили, Люис?
— Да нет, — сказал Фрэнсис. — Просто так все сложилось неудачно. Он не виноват.
— Я правда оказал ему очень плохую услугу.
Я объяснил ей, что произошло. Она знала все о говардовском деле и была категорически за него. Внутренне она ничуть не изменилась. Она до сих пор не утратила своей страсти к справедливости и в этом отношении оставалась все той же, какой я помнил ее и ее брата с самой юности, — может, излишне многословной, может, не слишком оригинальной, но честной до мозга костей. В те времена это преувеличенное правдолюбие казалось мне типично еврейской чертой; разве мне приходилось встречать кого-нибудь, кроме евреев, кого так же возмущала бы несправедливость? Но теперь я успел прожить с Маргарет не год и не два. Она так же стремилась к справедливости и была так же нетерпима к компромиссам, как любой из моих приятелей-евреев. Будь Маргарет здесь сегодня, она рассудила бы совершенно так же, как Кэтрин.
— Ну, а что тебе еще оставалось делать? — сказала она Фрэнсису. — Ведь ничего же! Ну, сам скажи — что?
— Завтра при мысли об этом мне, несомненно, будет легче, — повторил шутку висельника Фрэнсис, до сих пор нежно любивший ее. Мне показалось, что в ее присутствии напряжение его сразу уменьшилось.
— Но это крайне досадно. Нет, даже хуже… — начал я.
— Ну конечно, отвратительно, когда приходится так мерзко вести себя в отношении кого-то. Что там говорить! — сказала Кэтрин мужу.
— В данном случае я имел в виду не изящные манеры, а нечто похуже, — вставил я.
Мой тон напомнил ей, как я того и хотел, старую шутку. Когда я только начал бывать в знатных домах, к которым она привыкла с детства, я был бедным молодым человеком, твердо решившим преуспеть в жизни. Мне приходилось подавлять свою чувствительность, тогда как сама она и ее друзья имели полную возможность носиться со своей сколько душе угодно. В результате они сложили обо мне легенду, сделав из меня нечто вроде Базарова, неузнаваемо цельную натуру, совершенно ничего общего не имеющую ни с тем, чем я был на самом деле, ни со мной таким, каким они меня знали. Как-то так получилось, что легенда прожила чуть ли не полжизни, так что Кэтрин, характер которой был потверже моего, любила иногда прикинуться передо мной Пережитком умирающего класса — хрупкой, бездельной женщиной, на которую наступает некто неумолимый и грубый.
— Куда хуже, чем недостаток изящных манер, — сказал я. — Видите ли, Кэтрин, если Фрэнсис не станет ректором нынче осенью, причиной тому будет поступок, который он готовится совершить завтра. Может быть, он все-таки станет ректором. Но если нет, то этим он всецело будет обязан говардовской истории. Я хочу, чтобы вы знали, что тут не обошлось и без моего участия.
— Что же, наверное, так оно и есть, — сказала она Фрэнсису тоном то ли сердитым, то ли саркастическим, я так и не разобрал каким.
— Это к делу не относится, — ответил он.
— Если бы я не говорил того, что сказал сегодня…
— То в конце концов все равно все кончилось бы тем же.
— Во всяком случае, — сказал я Кэтрин, мне очень жаль, что я приложил к этому руку.
Она пристально смотрела на меня проницательным, оценивающим взглядом. Внезапно она рассмеялась. Это был материнский смех — смех толстой женщины.
— Неужели вы думаете, что я придаю этому хоть какое-то значение? Я знаю, что папочке этого хочется, — она нежно улыбнулась Фрэнсису. — Ну, а раз уж папочке чего-то захотелось, значит, вынь да положь. Только, строго между нами, я так никогда и не могла понять, зачем ему это нужно. Он у меня ведь и так совсем недурно устроен. А из всего этого ничего, кроме невыносимой скуки, все равно не получится. Вы не согласны? Не стану скрывать от вас, я отнюдь не трепещу от восторга при мысли, что мне придется жить в какой-то отвратительной резиденции. Вы только подумайте, кого только нам не придется у себя принимать. Я вовсе не такая уж хорошая хозяйка. Я слишком стара, чтобы терпеть вокруг себя скучных людей. Почему мы должны покорно сносить, когда нам будут надоедать? Ну, скажите, почему?
Она хихикнула.
— Правду говоря, — сказала она, — я теперь желаю папочке только одного: чтобы он поскорее вышел в отставку. Это мое единственное желание.
Фрэнсис улыбнулся. Их брак был счастливым. Но в тот момент, когда она сказала: «Это мое единственное желание», — он не мог солгать себе или хотя бы сделать вид перед нами, что это было и его единственным желанием.
Глава XXX. Слово «ошибка»
На следующее утро, в воскресенье, старейшины сидели вокруг стола в профессорской комнате и ждали. Ждали они Скэффингтона. Его просили быть готовым к половине одиннадцатого. Он не появлялся.
Злой, встревоженный, потому что это был мой свидетель, я подошел к окну и стал смотреть на залитый солнцем двор. Обернувшись, я спросил Кроуфорда, не позвонить ли мне по телефону Скэффингтону домой? Не успел он ответить, как в комнату вошел дворецкий. Он доложил ректору, что доктор Скэффингтон находится в колледже: старший швейцар видел, как он вошел в капеллу с полчаса тому назад. Он еще не выходил оттуда.
— Благодарю вас, Ньюби! — сказал Кроуфорд. — Будьте добры, доставьте его сюда, как только он объявится.
Когда мы снова остались одни, Браун сообщил нам, что никакой службы в капелле с восьми утра до одиннадцати не предполагалось.
— Должно быть, молится, — сказал Браун. — Убежден, что он молится. — И добавил: — Боже упаси, я вовсе не хочу соблазнить и единого из малых сих, но хорошо, если бы он все-таки поторапливался.
— Я, абсолютный профан в этой некромантии, — сказал Уинслоу, — надеюсь все же, что Скэффингтон не призывает на помощь в борьбе против нас потусторонние силы. Или я зря обольщаюсь?
Старик был в восторге. Он чувствовал себя так, словно опять вернулись девяностые годы, когда было принято щеголять неверием — откровенным, вызывающим неверием. Как он с удовольствием поведал суду, ему по-прежнему были одинаково мало интересны как «религиозные упражнения», так и ритуалы диких племен.
— Скэффингтон, по всей вероятности, хотел бы, чтобы мы осознали разницу между его действиями и шаманскими заклинаниями. Я же, признаться, считаю, что приписывать его действиям смысл, которого они отродясь не имели, — значит, грешить против разума. Должен сказать, что молитва перед дачей показаний в суде является, на мой взгляд, ярким примером симпатической магии. Нахожу, что для человека, считающегося разумным, занятие это более чем странное.