Несколько часов, игрушки, мечты — суть скудная компенсация за разрушенные дома, а жалкие военные трофеи — плата за перенесенные лишения. Мешковатая форма делала их приземистые фигуры еще более тяжеловесными. Коренастых солдат, вероятно, хорошо кормили и снабжали водкой (ее употребление часто можно было наблюдать), тем не менее они служили живым примером нищеты, до которой режим довел страну.
Мне трудно говорить об отношениях низших чинов и офицеров, но дисциплина в Красной Армии казалась гораздо менее доброжелательной и демократичной, чем у американцев. И ни один из тех солдат, с кем довелось поговорить, не держался непринужденно. Американский рядовой ощущал себя гражданином, а советский — всего лишь солдатом.
Но что же объединяло столь разных американских и советских солдат, с непохожими жизнями и судьбами? Они сохраняли (я, конечно, обобщаю) какую-то детскую открытость и чистосердечность. Можно было говорить им о добрых чувствах, не боясь получить в ответ отрезвляющую или ироническую улыбку; все они были жизнелюбивы и не чужды жалости, обожали технику, почитали моральные ценности, пусть сами и не всегда им следовали. Циников среди них было мало. Можно сказать, что обе эти нации могли легче понять друг друга, чем другие.
А ведь согласия среди союзников не было. Словно в басне Крылова, в огромный воз четырехстороннего командования вопреки здравому смыслу впрягли коня и трепетную лань, или, говоря словами другой басни, рака да щуку. «Рак пятится назад, а щука тянет в воду». Разногласия среди оккупационных войск ни для кого не были секретом, особенно радуя небольшую группу непримиримых немцев. На что они надеялись? На новую войну?
Действительно, в период с 1946 по 1949 обстановка в Берлине нередко накалялась. Американцы и британцы порою жестко противостояли решениям советских властей. Будучи более слабой, Франция, как западная держава, играла тем не менее важную роль, ибо легче договаривалась с СССР и часто выступала посредником, а то и арбитром расходящихся во мнениях партнеров. Оккупация Берлина стала очень дорогостоящим предприятием, которое тяжелым грузом лежало на разоренной и обнищавшей Франции, но она должна была поддерживать свой статус великой державы.
Что же до Германии, то как было не поверить, что страна воскреснет? Достаточно было внимательно присмотреться. Поглядеть на улицы, на прохожих. В глаза бросалось, что никто не хнычет на руинах, не жалуется на разруху. Убеленные сединой старики, словно трудолюбивые муравьи, тащили деревянные балки для починки жилья, а мальчишки, сгибаясь от усилий, несли камни, расчищая город от развалин. Мне показывали план будущего города, где не были забыты даже зеленые зоны. Этот город начинал вырастать на глазах…
Один мой коллега, мастер «шапок» — заголовков, назвал свою статью «Берлин пляшет на своих мертвецах». Да, было и так, например, в «Фемине», средоточии наигранного веселья и бесстыдной спекуляции. Но Берлин, хотя и жил с памятью о своих мертвецах, бурлил бешеной энергией, вызывавшей уважение.
Глава X
Я ехала по дорогам Баварии к некоему подобию завода, труба которого вонзалась в серое небо. Движение затруднялось бесконечным потоком странно одетых, по сравнению с баварскими, судетских крестьян. Сами того не подозревая, они проходили неподалеку от Дахау, а в небо смотрели трубы крематория…
Вместе с американскими коллегами я вошла в садик. На первый взгляд, мы попали на огромную территорию какой-то упраздненной выставки. Это впечатление усиливалось достаточно новыми деревянными и бетонными бараками. Здесь царили чистота и порядок, но, как бывает в местах, где долго правила жестокость, всем стало не по себе. Разговоры затихли. Американский радиорепортер перестал жевать резинку.
Воображение всегда превосходит реальность, потому что человек приспосабливается к ней.
Мы не видели перед собой ни бродячих скелетов, ни покорных трупов. Только садик. Огонь в печи давно погас. В воздухе — ни крика, ни жалобы. Двое мужчин и женщина остановились у таблички, на которой была указана ужасающая в своей обыденности цифра безвестных жертв: Виной одних стало участие в Сопротивлении, других — принадлежность к определенной этнической группе, еврейской или цыганской. Пепел их смешался с пеплом сутенеров и проституток, спекулянтов, воров и убийц… Как и в мирное время, чистые и нечистые умерли вместе в уравнявшей всех безымянности.
Приходя в Колизей, христиане воскрешают в памяти не только видения прошлых страданий, но и утешающую уверенность в том, что Церковь созидалась на крови праведников. В Дахау было мало мучеников — лишь жертвы, ибо мученик сознательно идет на страдание, а жертва не знает, за что ей достались страдания и смерть.
Мы спустились в ад. Один бывший узник скажет потом, что по сравнению с Бухенвальдом и Нейенгаммом Дахау был чем-то вроде санатория. И у ада есть свои ступени. К этому дереву привязывали заключенных для битья или расстрела. Небольшое компактное строение похоже на баню, на двери надпись «душевые», но на серых стенах изнутри видны следы ногтей, которые оставляли, задыхаясь от газа, агонизирующие жертвы. Потом — адская булочная, в печи которой сжигали людей.
Я испытала не столько ужас, сколько отвращение — отвращение и к себе самой, словно тоже участвовала в инфернальной оргии страданий. У меня нет духа коллективизма, но в Дахау я чувствовала себя и жертвой, и палачом.
Мы вошли в здание трибунала, круглый зал, как холл гостиницы, с освещенными витринами. Но за стеклами были выставлены не тонкое белье или драгоценности, а вещественные доказательства: гениталии одной жертвы, препарированная голова другой, кишечник третьей, абажур из человеческой кожи — образцы научных изысканий Третьего рейха.
СССР — жестокое государство и было таковым в еще большей степени в сталинскую эпоху, но там никогда пытки или казни не носили научно-экспериментального характера. Депортированные после войны из соседних стран по дороге на Север умирали в тесноте товарных вагонов от удушья, голода и жажды. Но это было результатом преступного равнодушия и презрения к человеческой жизни, а не следствием «научных разработок». Несмотря на весь ужас ленинских и сталинских лагерей, там не проводили экспериментов над человеческим материалом; то были варварские, плохо организованные, несмотря на десятилетия существования, каторжные времянки. Дахау же, казалось, строился на века.
Через двадцать лет в Париже вышла книга[104], раскрывшая мне многие жестокие тайны, потому что я не была во Франции, когда там разрешались репрессии в период «освобождения». Садизм, кровавый ужас, доносы и пытки. Мой век развенчал наивную философию Жан-Жака Руссо. Две страны с гуманистической традицией, гордящиеся своей древней и великолепной культурой, пестователи искусств, литературы и законов, снова рухнули в пучину варварства.
Пусть поймут меня правильно. Я русская, правда, с небольшой долей австрийской и итальянской крови. Жестокости на моей родине, ужасы гражданской войны в Испании, не говоря о массовых убийствах в Конго, о дикости арабских стран или Китая, поражают меня меньше, чем моральное падение стран, которые я так долго почитала образцом культуры. Утешением останется лишь достоинство правосудия в Великобритании, где в самые тяжелые времена сбросившимся с парашютом вражеским летчикам предлагали сначала чашку горячего чая, а лишь затем препровождали к властям, и где предателей судили по закону, а не в зависимости от общественного мнения или желания правителей.
Приведу рассказ одной молодой женщины, эту сцену я не могу вырвать из памяти. Ее вместе с двумя соратницами за участие в Сопротивлении отправили в Бухенвальд. Там они попали в Ревье, страшную больницу, где большинство узников не выздоравливало, а умирало. Одна из них, молодая бельгийка из знатной семьи, стояла в проходе между двумя кроватями, на которых умирали молодые еврейские женщины, когда на пороге появился лагерный врач. Как ждали здесь врача, молодого человека в белом халате, в очках. Но человек в белом пришел отобрать «неизлечимых», чтобы отправить их в печь Крематория. Он указал пальцем на обеих евреек, а бельгийка в порыве сострадания взяла их за руки и заплакала.