«Всех троих», — указал врач, и здоровую молодую депортированную медсестру отправили в печь за преступное сочувствие…
Я не знаю ничего более страшного. Ужас, несомненно, не так бы меня потряс, если бы какой-нибудь бандит, обвешанный гранатами и с ножом в руках убил бы трех несчастных женщин! Но на кого положиться, коль скоро вам доказывают, что цивилизация есть лишь внешнее приличие?
Я разговаривала со многими бывшими депортированными. Как действует страдание на человека? Чудесных превращений никому не случалось встречать. Хорошие становились лучше, плохие — хуже. Лишь Божья благодать, а не обстоятельства может изменить человека, и в сумраке жизни нас всегда утешает не большинство, а меньшинство. Еще раз вспомню о матери Марии Скобцовой, русской монахине, первой православной женщине-докторе богословия, в прошлом поэтессе-символистке из Санкт-Петербурга, которая погибла в Равенсбрюке со словами: «Я не испытываю никакой ненависти к этим людям». А Вика Оболенская, говорят, ободряла палачей, собиравшихся ее расстрелять в Моабитской тюрьме… Ее подруга Софья Носович, пережившая пытки на улице Лористон и не выдавшая «соучастников», по сей день казнит себя за то, что однажды, во время переклички в тюрьме, она, уже ослабевшая от голода и больная, инстинктивным жестом самозащиты оттолкнула старую истощенную женщину, которая оперлась на нее и могла ее повалить… Она упрекает себя и за то, что не смогла, как одна молодая немка, хорошо знавшая цену своему поступку, поднять голос против грубости охранника, ударившего старуху-узницу. Другая моя подруга, бывшая заключенная, отказалась свидетельствовать на процессе своих палачей, ибо она их тоже простила. Это были мученики, но не жертвы.
Многие узники вернулись в обычный мир, поняв ценой собственных страданий, что в жизни важно, а что нет. Так, моя приятельница, еврейка по национальности, Берта, с которой мы несколько лет назад спорили в Париже о бестселлере, полном сальных постельных сцен и алкогольного бреда, с улыбкой рассказала: «Лишь в лагере я поняла, что такое настоящая, прекрасная любовь, когда один из заключенных протянул мне сквозь колючую проволоку черствую краюшку заплесневелого хлеба, самый дорогой тогда для нас подарок. Вот это настоящая любовь…»
В зале заседаний шел судебный процесс, слушали свидетелей защиты по делу охранника концлагеря Дахау. Одним из свидетелей выступал генерал СС, к тому же князь, чью малоприятную историю я знала. Он угодил в Дахау за два месяца до конца войны из-за капитулянтских настроений. Это решение Гитлера повлияло на снисходительное отношение к нему американцев. Несомненно, что с генералом СС, пусть и заключенным в Дахау, обходятся там не как с мелкой рыбешкой, а, скорее, как с почетным гостем. Но что сказать о невменяемости, с какой он давал свои показания?
«Этот обвиняемый очень неплохой человек! Однажды, узнав, что у меня день рождения, он принес мне в подарок цветы. А другой раз я пожаловался ему, что крики и стоны за стеной мешают мне спать. Через мгновение все прекратилось».
Кто и почему кричал? Генерал явно не интересовался подобными вопросами. Его это не касалось.
Русские по традиции видят во всех арестантах, даже самых закоренелых преступниках, «несчастных». Этот заключенный вызывал у меня глубокое отвращение, но мне надо было передать ему весточку от его родных, которые не сделали ничего предосудительного. Я подошла к нему в перерыве между заседаниями. По-прежнему не отдавая себе ясного отчета в своем поведении, он протянул мне руку с некоторой снисходительностью. Будь он на свободе, я бы никогда не дала ему свою, но на свободе была я.
«Прекрасные у вас знакомства», — прокомментировал насмешливо один из моих коллег.
Полдень. Из столовой трибунала доносился звон бокалов, стук приборов, там накрывали на стол. Пришпиленное к доске объявление приглашало на бракосочетание переводчика Давида Перельмана и секретаря Ривы Хаим.
А судетские немцы все брели по дороге, со своим скарбом и грузом обманутых надежд. Соотечественники встречали их плохо, упрекая: «Из-за вас мы и развязали войну».
Пленные, прервав работу, возвращались на завтрак в лагерь. Я смотрела на их сытые лица, на слегка поношенную американскую форму. Они входили в ворота и останавливались группами по несколько человек, закуривая американские сигареты. Из перекрашенных бараков гитлеровского Дахау выходили остальные заключенные. Они шли медленно и бесцельно, как все пленные на свете.
В помещении охраны скучали дежурные сержанты. Я вызвала офицера, и появился совсем молодой человек с детским лицом.
«Ничего не поделаешь, мадам. Я звонил начальству. Оно непреклонно. Ни одна женщина-журналистка не пересекала границ лагеря с тех пор, как с одной американской корреспонденткой произошел неприятный случай. Если хотите, кого-то можно привести сюда. Вас оставят с ним наедине. Нам нечего скрывать, но солдаты будут поблизости, стоит лишь окликнуть. Зададите все вопросы, какие пожелаете. Я не думаю, что они могут пожаловаться на плохое содержание».
«Я даже слышала от перемещенных лиц, что заключенных кормят лучше, чем их».
«Но они лишены свободы и ждут своего приговора», — укоризненно парировал офицер.
Он протянул мне листок с фамилиями бельгийцев, голландцев и французов. Среди них были эсэсовцы из Севенн, с Корсики, из Пиренеев, с Севера. Я выбрала наугад одного.
Привели молодого и крепкого человека с безразличными глазами.
«Ну и что с того, что я был в СС? Я во французов не стрелял, только в русских».
«Вы носили немецкую форму».
«А теперь ношу американскую, разве меня это изменило? Я не понимаю, за что меня задержали?»
Он нервно полез за сигаретами, не забыв угостить и меня. «Расскажите мне о Париже, вы ведь не так давно оттуда».
«Да, табака там пока нет, даже самого плохого».
«Знаю, знаю. Еще немного, и нам завидовать начнут! Хорошо накормлены, тепло одеты, но дни идут, товарищи мои под судом. А мы так ничего и не понимаем. Ведь мы воевали. И только. Разве военнопленных судят?»
И впрямь, как ему понять? Он не поумнел, рисковал головой ради идеи. Могла ли свободная Европа судить их?
«Что с нами сделают?»
«Вывезут во Францию. Потом на родине будут судить и, поверьте, чем позже, тем лучше. Пока кипят страсти, боюсь, репрессии примут форму, о которой потом придется лишь сожалеть. Но все забывается. Единство нации, как и семьи, возможно лишь при забвении обид. Терпите и не бойтесь».
К какому берегу мог прибиться этот парень? Мир духовный и мир интеллектуальный, как мне показалось, были для него одинаково закрыты. Это был человек действия, драчун, одержимый одной простой, но бескорыстной и могучей идеей, он не был буржуа, защищающим свое добро. Его можно уважать, хотя, без сомнения, он не обладал той внутренней свободой, которая помогла бы и в лагере сохранять способность сопротивляться невзгодам.
Я предложила передать письмо матери, протянула блокнот и карандаш. Как прилежный ученик, он начал писать, потом остановился. «Не знаю, что ей написать…»
«Что вы здоровы… несколько добрых слов…»
«Лучше не надо. — Он вернул карандаш. — Пусть лучше ничего не знает про меня. Она еще больше расстроится».
Пленный встал. Он походил на мустанга в клетке.
«Спасибо, что пришли. Это так приятно, когда тебя навещают».
И он протянул руку. Я пожала ее без внутренних колебаний.
Со времен первого приезда я жила в Мюнхене в одном из немногочисленных полуразрушенных и кое-как восстановленных отелей. Несмотря на плотно закрытые окна, с улиц поднимался запах гниения. Было очень жарко. Одуряющий запах проникал в комнату, лип к мебели, одежде, к коже. Жирные крысы гуляли по мостовым, не обращая внимания на людей.
Из всех немецких провинций в Баварии нас встречали наиболее враждебно. Именно молодые баварцы в течение нескольких недель оказывали довольно сильное сопротивление союзникам. Богатый католический край и одновременно колыбель национал-социализма, Бавария по своему географическому положению была наименее подвержена иностранному влиянию. В Мюнхене, как и везде, люди старше сорока пяти погрузились в пучину отчаяния, а те, что помоложе, от пятнадцати до тридцати пяти, оставались непримиримыми.