В оккупированном Париже
Итак, 9 июля я вышла из санитарной машины возле вокзала Сен-Лазар: в одной руке чемодан с иконой и бутылкой арманьяка, через другую перекинуто неуместное в такую жару одеяло.
Над Парижем развевались флаги со свастикой, на стенах белели листовки, призывающие растерянное население броситься в объятия великодушных завоевателей. Как выяснилось позже, сотни тысяч парижан вернулись в тот период к родным очагам, но этого совсем не было заметно. Париж опустел. Я не встретила даже ни одного немца, пока шагала, словно во сне, по бульварам с закрытыми кафе и магазинами, а потом по улице Руаяль. Звук моих шагов гулко раздавался в тишине. На небе не было ни единого облачка, солнце заливало площадь Согласия, расстилавшуюся передо мной каменной пустыней. Возле моста немецкий офицер окинул меня беглым взглядом, но я прошла мимо, будто его и не было.
В доме № 10 по улице Сен-Пер находилась мастерская бельгийского художника Оливье Пикара, моего друга, — в прежние времена он не раз предоставлял ее в мое распоряжение, когда сам куда-нибудь уезжал. Вот и теперь я надеялась найти здесь кров. К счастью, консьержка оказалась на месте. Она была слишком старой — помнила еще 1870-й — и не могла уже колесить по дорогам. Нос ее у самого основания украшало нечто вроде рога, словно она принадлежала к миру динозавров, но — Бог свидетель — как я была рада снова ее увидеть. Она узнала меня и тут же вручила ключи от мастерской. Я влетела на пятый этаж, распахнула дверь. Сквозь стеклянную стену солнечный свет падал на запыленную мебель, картины: вся обстановка напоминала мне о мирных днях. Я задернула синие шторы, легла на диван лицом к стене. Теперь у меня было время для горьких раздумий. Что же случилось с Францией? Я мучилась, словно доверчивый любовник, обманутый горячо любимой женщиной. И самым страшным мне казалось не поражение: в любой войне одна сторона побеждает, другая проигрывает, и бесчестье не всегда угрожает побежденному — ужасней была та духовная скудость, проявления которой я наблюдала.
Нацию просто-напросто предали, и не только пятая колонна — неважно, фашистская или коммунистическая, — ее прежде всего предали те, кого принято называть элитой. Давно уже Франция занималась только лишь просвещением своих детей, не стремясь привить им чувство гражданского долга. Я много вращалась среди интеллигенции и знала, что безволие для этого круга весьма характерно, отвага здесь ограничивалась словами, — а это была не та власть, чтобы карать за слова. И вот вам результат — счастливая страна легко потеряла боеспособность.
Предательство? Разве для того, чтобы сокрушить целый народ, недостаточно беспечности и безразличия к интересам общества? Ответственные лица часто оказываются самыми безответственными, и даже наиболее выдающиеся военачальники предыдущих войн порой не подозревают, как сильно меняются правила игры от поколения к поколению. И не стоит искать оправдания в несчастье. Французы не могли простить Бельгии капитуляции, англичанам — того, что те первыми оставили Дюнкерк, когда поражение стало очевидным. Черчилля невзлюбили за план обороны Парижа, каждой улицы, каждого дома, — но как, скажите, можно победить, отстоять мир, если не желаешь за него платить? Смерть государства, нации, народа — в капитуляции, отказ от борьбы равносилен самоуничтожению.
Как я относилась к немцам? Фашизм был мне отвратителен; к самому же народу враждебности я не питала, однако вся история России, со времен Петра Великого, была настолько пропитана немецким влиянием, что я не могла не знать о недостатках этой нации. Ее «сумрачный гений» глух и слеп к гению любого другого народа. Отсюда и просчеты в психологии, ведущие к катастрофам. Идеальный порядок, которым они бредят, в конечном счете — та же смерть. Не случайно в мироздании нет ничего раз и навсегда упорядоченного, неподвижного, сам Господь допускает некоторые вольности в доказательство нашей свободы. Чем стал бы мир, утвердись в нем власть тоталитарной Германии? Да рядом с таким режимом и СССР померк бы: там планы партии утвердить абсолютное рабство неизменно разбиваются о природную склонность народа к анархии.
Накопившаяся усталость усугубляла мою депрессию. Не будь я христианкой, я бы возненавидела людей и человечество. Мне было худо, я чувствовала себя оскорбленной и не желала думать о будущем, — в таком настроении я в конце концов и уснула.
Проснулась — не пойму, какой день, который час: часы на руке остановились. Должно быть, проспала остаток дня и ночь: прямоугольник окна такой голубой, словно это витраж, а не простое стекло. Я включила радио, нашла Лондон. Бесстрастный голос сообщил на безупречном английском какие-то пустяковые новости, потом дали музыку. Я стряхнула с себя оцепенение и тут обнаружила, что хочу есть. Надо было обмануть голод, и я пошла гулять по берегу Сены.
На набережной рыбак все так же закидывал удочку — его не интересовала история. Я присела рядом и попыталась его расспросить: «Вы видели, как в Париж входили немцы?» Он замотал головой. Я ему мешала. Метрах в двухстах стоял у причала пожарный катер, пожарники суетились на берегу. Я подошла к ним; они оказались не в пример разговорчивей: только полиция да пожарники оставались на посту, не без гордости сообщили они мне. Ни уныния, ни комплексов — они свой долг исполнили честно. «А вы случайно не художница?» — спросил один, рассудив, что, будь я из богатого сословия, не стала бы с ними якшаться. «Нет, я писатель». — «Ах, вон что, писатель!» Все встало на свои места. Они приготовили котелки — полевая кухня привезла обед. Мне тоже предложили присоединиться, если душа пожелает, — «все равно закрыты и магазины, и кафе». Желала не только моя душа, но и желудок, так что я с благодарностью приняла приглашение. Итак, 10 июля я разделила трапезу на свежем воздухе, на бережке, запивая еду, казавшуюся мне необычайно вкусной, дешевым красным вином. Война забылась за приятной беседой, но очень скоро не преминула о себе напомнить: к нам подошел сгорбленный старик, в начале июня у него убили сына. Шутки стихли сами собой, а он все сидел и смотрел затуманенным взглядом на крепких, молодых, полных жизни парней.
Меня пригласили приходить еще, я пообещала и побрела дальше. Этот город, которому я желала скорее пасть в руинах, чем быть оскверненным, сопротивлялся врагу своей красотой. Избавившись от суетной толпы, он выглядел особенно величественно. Никогда еще Париж не был так хорош, как в то трагичное лето: молчаливый, вечный, в шорохе листвы и голубиных стаях. Возвращаясь от Тюильри, я издали заметила женщину и интуитивно пошла ей навстречу. Это оказалась Мари Меерсон; не скажу, чтобы я считала ее тогда близкой подругой, но в тот день мы бросились друг другу в объятья, словно очутились одни на острове после кораблекрушения. Она жила возле парка Монсури, слишком далеко, чтобы перебраться к ней. Но мы пообещали друг другу увидеться снова, мы испытывали одинаковые чувства, питали одни и те же надежды.
Париж начинал оживать. Распахивались магазины, завсегдатаи снова заняли стойки и открытые террасы кафе. В день, когда вновь открылось кафе «Дё Маго», мы сидели за столиком всемером: переводчица английской литературы, полиграфист, работавший с художественными изданиями, и один знакомый гравер — немцы только что выпустили их из тюрьмы, куда они попали как «пацифисты». Они твердили в один голос: «Мы же говорили», но к их личному удовлетворению — получилось, как они и думали, — примешивалось слишком много горечи. Не так уж приятно благодарить за свободу врага, тем более, что условием освобождения явилось поражение твоей страны. Четыреста франков моей матери кончились очень быстро, но не знаю уж, отчего официанты (а может, впрочем, их хозяева) прониклись ко мне огромным доверием. Жан и Паскаль во «Флоре», Рено и Шарль в «Дё Маго» открыли мне бессрочный кредит: я просила кофе — они несли еще и бутерброд, хотя я честно предупредила, что не знаю, когда смогу отдать долг.