Последнее облачко пудры, последняя капелька духов — за ушко, — и моя мать уходит, а я остаюсь во власти ее очарования. Но я знаю: вернувшись, как бы ни было поздно, она быстро сбросит шубку, чтобы не обдать нас уличным холодом, и придет в спальню нас поцеловать. Уже совсем сонная, я проснусь в ее объятиях. Иногда она опускалась на колени возле моей кровати, в великолепном своем платье, с сияющими глазами на всегда гладком лице — как будто годы были бессильны перед ее красотой. «Господь с тобою, моя родная, спи спокойно». Она тушила лампу у изголовья, которую только что зажгла, войдя в комнату, — и призраки тьмы, вечно меня страшившей, расступались.
Видения зимнего Петрограда не оставляли меня всю жизнь, их не изгладила из памяти и новая встреча с этим городом, утратившим после революции былую роскошь и оживленность. Я жадно ко всему присматривалась свежим взглядом. Огромная аптека Шульца и Шмидта с ее окошечками была похожа на банк, и только большие флаконы на витринах, наполненные цветной жидкостью — зеленой, золотистой или красной, — говорили о назначении этого учреждения. На мальчиках-рассыльных были коричневые курточки. Я слышала, что они из верблюжьей шерсти, и всегда испытывала искушение потрогать ткань, в названии которой упоминалось диковинное горбатое животное. Мы бывали в большом магазине игрушек на Конюшенной, где продавались игрушки из всех стран мира, а еще — всевозможные предметы для фокусов и розыгрышей. Затем мы посещали французский магазин «Александр»: здесь все было воплощением изысканности, но я с опаской пробиралась между лиможским и севрским фарфором и хрупкими лампами.
А как описать наивные вывески лавок в многолюдных кварталах: громадные золоченые крендели висели над дверьми булочных, исполинские ножницы обозначали портного, раскачивался на ветру черный шапокляк — эмблема шляпника, посвятившего себя изготовлению картузов для рабочих; на прачечную указывал утюг, а то и разработанное в деталях изображение самой прачки, неловко склонившейся над гладильной доской. Как описать алую перчатку перчаточника, рог изобилия бакалейщика, откуда сыпались розовые, красные и желтые плоды… Творения неискушенных художников — веселя взгляд прохожего, они предъявляли ему издалека все, что могла предложить улица.
Но чудеснее всех других прогулок было пройтись за руку с матерью вверх по Невскому. Падал снег. Фонари набросили белые мантии. В рано наступивших сумерках сверкали огнями фальшивые бриллианты Кноппа: моя мать ни за что не хотела останавливаться у этих витрин, а мне они казались феерическими. В витрине кондитера Жоржа Бормана двигались автоматы: старушка бесконечно сматывала свою пряжу, музыкант пиликал на скрипке, окруженный карамелью и ячменным сахаром. От морозца пощипывало нос и щеки, снег таял на лице, на шерстинках муфты застывали сосульки. Среди полярной белизны цветочный магазин Эйлерса бросал вызов зиме: за обледенелым стеклом сияли сирень и розы, мимоза и цикламены, гвоздики и гиацинты. Мы заходили к Елисееву, где мать что-нибудь заказывала; покупку должен был доставить на дом рассыльный. Над Пассажем то зажигалась, то гасла и зажигалась опять световая реклама часов «Омега». С оглушительным трезвоном проносилась пожарная команда в блестящих медных касках. Гостиный двор, со всеми его лавками готового платья, мехов, ювелирных изделий, фарфора, кишел народом. Это обширное прямоугольное в плане здание занимало целый квартал; с двойной галереей арок перед освещенными лавками, оно напоминало гигантский улей. И вот долгожданная остановка в теплой кондитерской Филиппова. В моей руке, высвобожденной из меховой рукавички, — пирожок или пирожное, тающее во рту. Домой мы возвращались в санях. Огни вывесок оставались позади. Мы проезжали над застывшей Невой по мосту вдоль ровного ряда потрескивающих газовых фонарей. В снежной мгле, как тени, скользили прохожие, горели высокие окна домов. У одного из особняков швейцар в тулупе, накинутом на расшитый галунами мундир, расчищал снег, и во влажном асфальте отражался падающий с лестницы свет. На Петроград опускалась ночь. Кружились улицы и дома, запорошенные снегом. Все казалось нереальным, зыбким, смутным, и все же это было счастье.
Тени коварно подкрадываются, наползают и обступают, застилая свет, но внутренний голос не подсказывает, что вот-вот они окутают и нас.
Летом 1915 года мы опять отправились в Проню вместе с нашими кузенами. Товарищи брата Борис Григорьев и Павлик Самойлов тоже провели эти каникулы с нами.
В деревнях, через которые мы проезжали на этот раз, остались одни женщины и старики. На замену мобилизованным рабочим наняли крепких скотниц с Украины. В домиках имения поселились семьи польских беженцев, в казармах — человек двадцать австрийских пленных. «И к тем, и к другим вы должны быть особенно внимательны, — предупреждала нас мать, — потому что эти люди несчастны». Чтобы пленные не чувствовали себя совсем потерянно, мать расспросила каждого о его профессии и каждому нашла подходящее занятие. Австрийцы собрались перед домом и, стоя в своих серых шинелях, слушали мою мать, на их языке пожелавшую им провести здесь время так, чтобы потом вспоминать о нем без горечи.
«Гансу, почтовому служащему, поручили доставку почты; садовнику Иозефу — уход за садом; старый фельдфебель Каратош, чье имя местные жители тут же переиначили в «Картошку», стал заведовать «кавалерией» Прони, получив в помощники красавца Мартина. Фермера приставили к молочному производству; чех Федор, унтер-офицер, прежде чем стать помощником управляющего, выполнял обязанности ключника, заменив на этом ответственном посту нашего славного Ивана, мужа поварихи Насти, убитого на фронте и без особой сердечности оплаканного его несносной супругой. Среди тех, кого я помню по имени, был еще сапожник Карл — ему купили верстак и все необходимые для его ремесла инструменты. С тех пор он стал обувать всех обитателей Прони и, кроме того, неплохо зарабатывал, обслуживая жителей деревни. Винокуренный завод встал. Перегонные кубы и бродильные чаны были опечатаны.
Жизнь по-прежнему текла мирно. Сельские амазонки с Украины и военнопленные вместе возвращались с поля, бок о бок, в обнимку сидели на телегах и, нимало не смущаясь, распевали навязший в зубах патриотический деревенский шлягер:
Сербия, Бельгия,
Жаль нам тебя.
Германия проклятая,
Идем мы на тебя.
Иногда в Проню прибывали русские раненые, на лечение в госпиталь, оборудованный отчимом и матерью в одной из пустующих усадеб. Для них устраивали прогулки по парку и на озеро. Война подступала вплотную и вместе с тем была далека от размеренного уклада русской деревни.
Новая горничная Маша — черноволосая, крепкого телосложения, дочь волжского рыбака — научила мальчиков ловить раков ночью, при свете факелов, используя как приманку испорченное мясо. Существовал и более «героический» способ ловли раков. Рискнув разуться и опустить ногу в озеро у самого берега, можно было надеяться выдернуть ее из воды — лишь только клешня вопьется в большой палец — вместе с прицепившимся раком. У этого необычного спорта поклонников было достаточно: наши мальчики и Наташа ходили с желтыми от йода ногами.
Церковь находилась на территории Прони. Мы шли туда пешком, дорогой вдоль парка, минуя купы кустов, где под замшелыми надгробиями покоились прежние владельцы имения, князья Вяземские. По воскресеньям мальчики любили звонить в колокола, а деревенский хор пел в меру своих способностей, довольно-таки посредственных, хотя мой дядя Петр Нарышкин, большой любитель пения, прилагал немалые усилия, стремясь усладить наш слух более нежными звуками. Рыбная ловля, охота, верховая езда, теннис, уроки французского и немецкого занимали целые дни. Мы строили планы. «Когда Зика немного подрастет, поедем охотиться на медведя в Сарану», — обещал дядя Ваня, владелец еще четырех тысяч гектаров леса в Пермской губернии на Каме, близ Урала.