Святослав
Письмо от 30 мая 1940 года из Англии:
«28 мая часам к двум я оказался в Мало-ле-Бен и потащился в порт. Там уже толпы британских солдат пытались погрузиться в лодки под непрерывной сильной бомбардировкой. Я улегся в воронку от снаряда и, сморенный усталостью, заснул. Утром 29-го я отправился в Дюнкерк и, к собственной радости, наткнулся там во дворе большого дома на французскую роту мотопехоты. Приняли меня чудесно, буквально закормили: суп, мясо, хлеб, вино — всего вдоволь, от этого первого с 10 мая настоящего обеда и от накопившейся усталости я просто валился с ног. Жара стояла невыносимая. Я поплелся на берег и брел километра три или четыре в странном раздвоенном состоянии: часть меня медленно тащилась вдоль воды, с трудом вытягивая ноги из песка, а другая оторвалась от реальных событий и легко парила над грохотом, жизнью и смертью. У меня не хватило сил найти тень, я снова свалился в воронку от снаряда и проспал под палящим солнцем и бомбардировкой часов до шести-семи вечера. Проснулся я оттого, что меня осаждали маленькие теплые комочки, они лезли под руки, щекотали лицо. Оказалось — еще слепые щенки, видимо, мать их убили, едва они появились на свет. Усталость так и не прошла, но я опять потащился вдоль берега, время от времени присаживаясь на пустые ящики из-под печенья — то ли их кто-то приволок, то ли выбросило море. Солнце садилось. Бомбардировка побережья прекратилась, но вражеские самолеты продолжали атаковать грузовые суда и эсминцы, стоящие на рейде. Разумеется, это было ужасное, хотя и грандиозное зрелище. У меня под ногами что-то блеснуло — золотые часы с браслетом. Я уже было наклонился, чтобы поднять их, но тут подумал: вдруг меня сейчас убьют, и последним моим поступком станет присвоение чужого добра.
Я сидел на ящике, когда волны вынесли к моим ногам труп молодого британского офицера. Я не мог на него смотреть. Встал и направился к госпиталю. Положение неопределенное, останусь ли я в живых, и то сомнительно; однако я решил возобновить попытки попасть на корабль. Шансы, конечно, были невелики, дважды у меня ничего не вышло. На берегу скопилось несколько тысяч человек, а пароходов подходило всего семь или восемь. Я видел, как вспыхнул, словно факел, один из кораблей, люди посыпались за борт. Английские солдаты хоть и относились, казалось, к происходящему безразлично, но дисциплину соблюдали. Стоило офицерам дать команду — строились, равнялись и продолжали так стоять даже под обстрелом, пока командир не приказывал разойтись.
Наступила ночь, я устроился в бомбоубежище рядом с госпиталем, где уже вповалку спали солдаты и офицеры. В три часа я вышел наружу. Затишье. Впрочем, насколько я заметил, даже самые эффективные воздушные налеты не наносят такого ущерба, как артиллерийские обстрелы. Брошенный велосипед найти ничего не стоило. Я уже стал подумывать, не пересечь ли мне второй раз линию фронта, чтобы пробиться назад в Париж, как вдруг оказался перед большой баркой, увязнувшей в песке. Одному мне было не под силу столкнуть ее на воду, и я пошел за британскими солдатами. Со мной согласилось идти семь человек, как и я, едва волочивших ноги. Мы, словно сомнамбулы, налегли на посудину, потихоньку подталкивая ее к воде, потом из последних сил стали по одному карабкаться через борт. И только оказавшись в лодке, обнаружили, что в ней осталось одно весло, — а этого явно недостаточно, чтобы сняться с мели. Хрупкая надежда на спасение растаяла вновь. Совсем отчаявшись, мы сидели, понуро опустив головы. И тут случилось чудо: морские волны прибили к берегу второе весло; мы сразу воспряли духом. Мне уступили место у руля — Please, sir[78], — и мы вышли в открытое море: двое на веслах, остальные вычерпывали касками быстро прибывавшую воду. Настроение было замечательное, мои англичане затянули «It's a long way to Tipperary»…[79] Словно в сказочном сне, перед нами вырос эсминец. Нас заметили; мгновенно от судна отделился катер. Матрос прямо на ходу, не сбавляя скорости, подцепил нашу лодку шлюпочным крюком и потащил на буксире к судну. Мне очень понравилось, что, когда мы пристали, ни один из британцев не шелохнулся: они предоставляли мне право первым подняться по трапу. Нас уже ждал чай с сухариками. Я торопливо проглотил последний кусочек и тут же повалился в гамак — его уже натянули в кают-компании, — меня снова сморило. Я еще успел услышать свист падающей бомбы, подумал даже «в нас или не в нас?», но ответа так и не узнал. Проснулся я при ярком свете дня и увидел, что вдали уже вырисовывается скалистый берег Дувра».
3 июля 1940 года мы узнали о событиях в Мер-эль-Кебире. Те самые люди, которые весело праздновали перемирие, страшно возмущались теперь «предателями британцами», а вот я не слишком, — я и сегодня не считаю нужным это скрывать. Разумеется, мне было неведомо истинное положение, поскольку новости доходили до нас нерегулярно, урывками, да и неизвестно, правдивые ли. Но и того, что я видела и слышала, было достаточно, чтобы убедиться: Франция раздавлена полностью, абсолютно, она уже не в силах сопротивляться требованиям немцев. А если еще вспомнить о традиционном соперничестве Англии и Франции, особенно между военно-морскими силами обеих стран, то становится ясно, что на самом деле стоящая в порту Мер-эль-Кебир эскадра представляла реальную угрозу лишь для оставшейся на поле битвы Великобритании. Иначе, почему корабли, если уж им так не хотелось подойти к британским берегам под командование генерала де Голля, не ушли хотя бы в нейтральный порт: в Португалию, в Латинскую Америку? К тому же лучше, на мой взгляд, самому потопить свой корабль, чем дожидаться неминуемого приказа противника. Я склоняла голову перед жертвами, тем более что и решение, и отказ его выполнить исходили не от них, — но англичан не проклинала, поскольку победы без жертв не бывает.
Я тогда не знала, что Черчилль, большой и верный друг Франции, плакал, отдавая приказ о бомбардировке французского флота, — ему не оставалось ничего другого, как признать справедливость доводов лорда Бивербрука[80] — но я и тогда ему верила. Не с досады отдал он тот приказ.
С прекращением военных действий жизнь госпиталя понемногу нормализовалась, но он постепенно переходил в руки немцев. Они облюбовали наш госпиталь для своих раненых, поскольку он был самым новым в округе. Вели себя немцы обходительно, никто не станет этого отрицать. Встретишь в лифте — вперед пропустят, в парке — дорожку уступят, но мы с ними никогда не разговаривали, да и о чем было говорить? Наших раненых стали развозить по парижским госпиталям, персонал — увольнять. Меня выставили первой — думаю, как иностранку, — но это возмутило моих раненых. Когда они узнали от Филлью, что старшая медсестра освободила меня, даже не поблагодарив, и не выдала никакого свидетельства, я получила взамен столько доказательств признательности и дружбы, что дурацкая горечь быстро рассеялась. «Вы самая настоящая француженка», — написал мне сержант Анри в утешение, — в тех обстоятельствах это звучало несколько наивно. Со всех сторон тянулись ко мне руки с адресами в Бретани, в Оверни, в Дё-Севре и в Савойе: теперь, уверяли мои подопечные, я могу до конца своих дней жить, переезжая с места на место, везде меня примут и будут кормить задаром. Особенно возмущались Филлью и Мариэтта. «Это за халаты старуха на вас взъелась, — горячился Филлью, — но она нечисто играет, сама же сказала, что каждый после демобилизации может взять с собой одеяло и лекарства на выбор, хоть наркотики, чтобы немцам не оставлять, — я не возьму, если вам тоже одеяло не достанется». И тут же принес, теплое, чисто шерстяное. Я забрала его без зазрения совести, а пресловутые халаты оставила в ванной, — кому они теперь нужны? Наконец, расцелованная, осыпанная обещаниями и пообещав в свою очередь Анри помочь сбежать из госпиталя, куда его переводили, я села в санитарную машину, идущую в Париж, имея на все про все четыреста франков — подарок матери (кстати, зарплату капрала санитарных частей французской армии я так и не получила), да воинский трофей — одеяло, которое мне очень и очень пригодилось холодной зимой 1940–1941 годов.