Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Когда он был в Париже, я виделась с ним, как и с Ремизовым, в каждый мой приезд. Я восторгалась его живым умом, безупречностью его стиля, а также его абсолютной нравственной несгибаемостью. А он мне прощал даже нападки на своего обожаемого Толстого. «Иван Алексеевич, — говорила я ему, — Толстой ваш гениален, я не спорю, но признайтесь, он не так уж и умен. Когда он описывает то, что видит и чувствует, это прекрасно. Но как только он начинает философствовать, беда!»

Бунин, прекрасный актер, ревел: «На кого, сударыня, изволите лапу поднимать? Молоды еще!»

Бывало, когда он уже стал богатым, он начинал капризничать в ресторане, где мы с ним обедали, и тогда я ему говорила: «Не капризничайте, это неприлично, не то я уйду, и придется вам обедать в одиночестве!» Не отличавшийся терпимостью мэтр ни разу на меня не рассердился. А о послевоенном Бунине я расскажу в следующей моей книге.

Изгнание Данте и Овидия — прообраз эмигрантской писательской судьбы. Чем была Россия для этих людей, оторванных навсегда от отчизны? До войны 1940 года никто из них не смел и думать когда-нибудь вернуться в Россию. Казалось, надо бы забыть о белых березах, весеннем половодье, о бескрайних просторах, забыть одесский порт и кавказские горы, сибирскую тайгу и пыльные улочки Бессарабии и — для тех немногих, кому довелось их видеть, — забыть гранитные набережные Невы и московские золотые купола. Но тема эта, как навязчивый мотив, все возвращалась и возвращалась. Россия, эта ушедшая под воду Атлантида, уже становилась мифом, но каждый продолжал нести ее в себе…

В замечательном своем стихотворении «Тоска по Родине» Марина Цветаева делает такое признание:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все — равно, и все — едино.
Но если по дороге куст
Встает, особенно — рябина…

А я, хоть и была моложе, вторила ей:

Россия — горе, странная тоска,
Ничем не утоляемая жажда,
Горсть пепла теплого, горсть теплого песка,
Ревниво сберегаемая каждым.

Родная речь и ее звучание — единственное сокровище, сохраненное в нашем изгнании, — не находили отзвука в пустыне враждебного нам мира… «Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!» — писала Марина Цветаева.

А Владимир Набоков в Соединенных Штатах, где ему суждено будет стать американским писателем и узнать славу, вспоминал в 1942 году, как он «страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад», и внимал своему двойнику, напоминавшему ему о том, как он «пописывал, не без блеска, на вовсе чужом языке».

Некоторые отказывались верить в то, что жизнь — не более чем цепь бессмысленных событий. «Не в изгнании, а в послании», — любила повторять Зинаида Гиппиус. А Владимир Смоленский в своей поэме о Соловках, где русские умирали во льдах и во тьме, писал, что Бог оставил жить нас, поэтов, и поручил нам свободу и лиру, чтобы мы могли говорить за тех, кто молчит, и напоминать о жалости безжалостному миру.

В начале тридцатых годов — в моей карьере журналиста это было событием — я сделала первый большой репортаж для еженедельника «Ле Суар Иллюстре». Я выбрала для этого репортажа сопредельные с Россией страны — там были люди, с которыми я состояла в переписке и которые могли мне на первых порах помочь. Так, в 1932 или 1933 году я приехала в Берлин. Небольшое происшествие в пути: совсем молоденькая блондинка, сидевшая напротив меня, возмущается тем, что я крашу губы, и делает мне замечание. Я решительно протестую и в свою очерёдь высказываю свое возмущение: как смеет молодая девица одергивать незнакомую ей даму, тем более иностранку. В коридоре вагона какой-то еврей шепчет мне о своих опасениях, впоследствии оправдавшихся, и гораздо более грозно.

В городе дышалось тяжело. На некоторых лицах читалась решимость и спесь, другие были бесцветны и будто стерты. В Берлине я провела два дня. Я остановилась у Владимира Набокова и его жены Веры, так как мой брат, бывший тогда священником при русской церкви Святого Владимира на Находштрассе, уехал с проповедью в прибалтийские страны. Был конец ноября, было холодно. Происходившее в Германии раздражало Набоковых вдвойне — во-первых, из-за их неприязни ко всякой диктатуре, а во-вторых, из соображений личных: Вера Набокова была еврейкой. Советский режим они любили не более, чем любили русский народ, — а я, конечно, вставала на защиту последнего: мне было непонятно, как можно в одном случае осуждать расизм, а в другом подобный же расизм исповедовать. Набоков, страстный энтомолог, рассматривал, наклонившись, свою коллекцию бабочек, будто это были персонажи будущего романа. В 1938 году, через несколько лет, выйдет его роман «Приглашение на казнь» (мой самый любимый, наравне с «Защитой Лужина»), где впервые появится «нимфетка»; может быть, в нем дан ключ ко всему творчеству писателя.

После Берлина я приехала в Польшу, вступив раньше моего мужа на землю его предков. После пересечения границы с Германией настроение в поезде стало другим, больше не ощущалось никакого гнета. Меня окружали улыбки, знаки внимания; подъезжая к Варшаве, я вышла на несколько минут из купе, а когда вернулась, мой сосед заботливо мне сказал: «Да о чем вы, пане, думаете! Уходите из купе и оставляете чемодан! Разве вы не знаете, что Варшава превосходит во всем остальной мир, а стало быть, варшавские воры, не в обиду другим будет сказано, самые ловкие на свете!» Сказав это, он доносит мне чемодан до выхода.

Моя мать говаривала: «Варшава такова: когда приезжаешь с Запада, попадаешь в Восточную Европу. Но когда приезжаешь с Востока, попадаешь уже на Запад». И это чистая правда. Меня, как и многих русских людей, связывают с Польшей семейные узы. Брат моей матери был женат на племяннице маршала Пилсудского задолго до того, как тот стал президентом молодой Польской республики. Мой дед, сенатор Свечинский, был поляк. Я уже не говорю о более дальнем родстве с князьями Чвертинскими. Свекровь моей сестры Набоковой продолжала жить в своем имении на Немане, всего в нескольких километрах от советской границы, по ту сторону которой подобные имения были уже давно ликвидированы. Моя сестра ездила однажды к своей свекрови, но это чересчур уж близкое соседство не давало ей наслаждаться сельской тишиной. Когда-то мой дядюшка Петр Нарышкин был назначен сверху предводителем дворянства одной из польских губерний, тогда как в России эта должность была выборной. Приехав на место, он нанес все полагавшиеся визиты; с ответными визитами поляки все явились весьма учтиво, но без жен; на этом кончились всякие его контакты с соседями. Нарышкину наскучило представлять польское дворянство вопреки воле последнего; он подал в отставку и вернулся в свое тульское поместье.

Таким образом, непримиримый национализм поляков был нам хорошо известен. Знала я и о том, что польские матери вместе с первыми молитвами учат детей произносить слова национального гимна «Еще Польша не погибла» и ненавидеть победителей. Русские же не забывали о том, что, прежде чем потерпеть поражение, поляки пытались их одолеть и что в начале XVII века польский король чуть было не сел на московский престол. Тщетно при подобном сведении исторических счетов искать того, кто начал первым. Распря с Польшей давно стала внутренней, «домашней»; Пушкин уже писал об этом в одном из своих стихотворений. Сегодня можно вспомнить и то, что поляки на несколько веков раньше, чем ООН, ввели у себя в Сейме право вето — возможно, в этом корень всех их бед; ООН, однако, не извлекла никаких уроков из этого прецедента.

Был в Польше и поляках некий притягательный для меня романтизм, и, поскольку я приехала в Польшу в момент, когда ее независимость уже была под угрозой, я от всего сердца желала полякам сохранить эту независимость. Варшава, которую поляки охотно называют маленьким Парижем, показалась мне скорее маленькой Веной благодаря своему легкому очарованию, отсутствующему в остальных славянских столицах. Красивый это был город! Элегантные проспекты, богатые магазины, оживленные кафе, ночные кабаре, где умели веселиться. Я остановилась у друзей-бельгийцев в Краковском Предместье. По городу, как восклицательные знаки, были расставлены статуи знаменитых людей: тут Шопен с пышной шевелюрой, там Коперник, склонившийся над пустой сферой, здесь — завоеватель Понятовский на коне. Во всех городах, да и странах, где я бывала, мне всегда сопутствовали литературные и художественные реминисценции. В Аллее Роз мне виделся призрак Александра Блока, спешившего к умирающему отцу, а в воздухе витали строфы его поэмы «Возмездие»; в варшавском районе «Прага» вспоминался Суворов… Но и поляки, и русские лежат рядом на кладбище, название которого — «Воля» — прекрасно подходит для места упокоения. Как и тысячи русских детей, я в детстве увлекалась (без всяких комплексов) героями патриотических романов Сенкевича, и ничего удивительного, что польские патриоты из исторической трилогии «Огнем и мечом» пришли и уселись рядом со мной в очаровательном доме на Старе Място — Старой Площади, где мне предложили выпить меда.

108
{"b":"254135","o":1}