Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Когда стали поговаривать о том, что Нобелевская премия по литературе будет присуждена кому-то из писателей эмиграции, все были уверены, что выбор Шведской академии мог пасть лишь на Мережковского или Бунина. Ходил похожий на правду анекдот, будто Бунин предложил Мережковскому «gentleman's agreement»[68]: пусть тот, кто получит премию, разделит ее с соперником. Но Мережковский, уверенный в том, что премия может достаться только ему, отказался. А она досталась Бунину.

В том, что в интеллектуальном плане я никак не воспользовалась присутствием в Париже Мережковских, виноваты лишь некоторые природные мои свойства. Я с опаской отношусь ко всякой групповщине, да и религия для меня не тема для салонных разговоров, пусть даже литературных. Для меня это как бы форма для отливки, в которую мы должны попытаться вместить всю нашу жизнь.

О Ремизове, с которым виделась каждый раз, когда приезжала в Париж, я уже говорила; этот сложный человек не переставал быть для меня загадкой. С Владиславом Ходасевичем встречались мы редко, но я очень ценила в нем большого поэта, проницательного критика, тонкого, образованного, умного человека. С большой симпатией и восхищением относилась я к двум очень разным женщинам: к тонкой и умной Надежде Тэффи, настоящей даме, и щедрой, порывистой дикарке Марине Цветаевой. Могла ли она не быть одинокой? Марина всегда парила на каких-то высотах и удивлялась, когда другие отказывались перепрыгнуть вслед за ней с одной вершины на другую. Вспоминаю тот день, когда в бедной своей квартирке в Ванв (большую часть своих доходов она имела от продажи связанных ее дочерью шапочек) варила она яйца всмятку и говорила мне о Райнере Марии Рильке. Вода выкипела, кастрюлька накалилась докрасна… А Марина продолжала говорить, и на бледном лице ее зеленые глаза — глаза ночной птицы — видели не эту нищенскую кухню, но что-то совсем иное. Она пребывала в мире абсолюта, где нет места ни лжи, ни хитрости. В ней жили ритмы, звуки, страсти, все прочее исключающие. Никто никогда не достигал ее высот, потому что мужчин, которых она любила, и друзей, которых имела, наделяла она в щедрости своей недостижимыми простым смертным добродетелями. Не избалованная вниманием — конечно, в повседневной жизни отношения с ней были непросты — как была она благодарна за малейшее проявление симпатии! И что видела она во мне, молодой женщине, робевшей перед ее гением? Уж, конечно, не то, что было в действительности…

Всю жизнь свою Марина страдала — она родилась с оголенными нервами. И настал день, когда летом 1939 года, справедливо рассудив, что эмиграция ее не понимает (а кто мог бы ее понять?), она приняла решение вернуться в СССР, куда звал ее, вероятно, по заказу, Сергей Эфрон.

Путь Марины Цветаевой лежал через Брюссель; здесь мы в последний раз встретились. Я умоляла ее не ехать в Россию. «Я больше не могу, — повторяла она, — выпихивает меня эмиграция». Но я не сдавалась: «Марина Ивановна, подумайте, живя здесь, вы можете еще мечтать, что в России вам будет хорошо. А если в России вам будет плохо, то и мечтать будет больше не о чем». И еще я говорила ей вот что: «Как сможете вы, с вашим характером, беспрекословно подчиняться всему, что там будут от вас требовать? И сможете ли вы молчать, как велит осторожность?» — «Что бы ни случилось, я всегда буду с преследуемыми», — твердо сказала она мне. Но я и так это знала. Чем стала ее жизнь в СССР? Может быть, когда-нибудь узнаем. Но смерть ее, завершившая трагическую ее жизнь, уже говорит о многом. В 1941 году Марина Цветаева повесилась недалеко от Казани (в Елабуге).

В своей статье «Искусство при свете совести» Марина Цветаева писала: «Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы… И зная это, в полном разуме и твердой памяти… утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова — на нем я чиста».

Марина знала, что в области ей отведенной — в поэзии — она никогда и ничему не изменила.

Если «одержимость», подобная Марининой (с точки зрения христианства — чрезмерная), и есть грех, как замечает профессор Федор Степун в своем предисловии к посмертной книге Цветаевой, то этот грех был, несомненно, искуплен мученической ее жизнью. И жила она во Франции, в Париже, — но кто из французов слыхал тогда об этом великом поэте?

Остается мне сказать еще о Бунине, Нобелевском лауреате 1932 года. Тогда-то я и познакомилась с этим русским академиком, последним из мастеров «поэтического реализма» — впрочем, это определение ему не нравилось. В то время это был шестидесятилетний человек, подвижный, с тонкими чертами, с несколько холодным выражением лица. Русская трагедия ранила его вдвойне. Жизнь его, как и его творчество, связана была с Россией. Он ненавидел большевиков, которые убили в ней все, даже сам облик ее; хотя в СССР и издают некоторые его книги — кстати, в довольно-таки покалеченном виде — «Окаянные дни» появятся там еще не скоро.

Этот умный человек не мог, однако, освободиться от некоторых застарелых комплексов. Мастер слова, познавший из книг и проницательным своим умом области весьма обширные, ставший самым молодым членом русской Императорской Академии, получивший, наконец, Нобелевскую премию, он все еще страдал от того, что так и не сумел завершить свое образование. Он принадлежал к древнему, но обедневшему дворянскому роду и от бедности своей сохранил чувство униженности — чувство, которое, понятно, еще усилилось в эмиграции. Человек увлекающийся, женолюб, он переживал свою старость, как порок. Он был самолюбив и всегда, по собственному выражению, «держал перед собой свечу», чтобы предохранить себя от возможных оскорблений. В конце 30-х годов я как-то получила от него в Брюсселе письмо, полное благородного негодования. Возвращаясь из Берлина, а может быть, как Нобелевский лауреат, из скандинавских стран, Бунин был подвергнут на немецкой границе унизительному осмотру, и гитлеровские таможенники в довершение всего заставили его раздеться догола. Он просил меня довести этот немыслимый факт до сведения общественности, опубликовав соответствующую заметку в «Ле Суар», что я и сделала.

Я не вникаю в причины симпатии и дружеской привязанности, которые Бунин проявлял ко мне и которые с годами возрастали. Может быть, он ценил мою независимость по отношению к нему вкупе с глубоким уважением. Ведь после Нобелевской премии он был окружен и льстецами, и еще большим количеством плутов. Трудно себе представить, какое количество просителей, легкомыслие которых могло сравниться лишь с их бесстыдством, привлекала к нему эта обрушившаяся на старого писателя шведская манна. Эмигранты были бедны; если кому-то вдруг выпадало богатство, то считалось, что нравственный долг требовал делиться с другими. В своей книжице «Записки беженца» М. Владиславлев рассказывает, что в одном из многих сотен полученных Буниным писем говорилось приблизительно следующее: «Как хорошо, что Вы получили Нобелевскую премию, нам как раз необходимо переехать на новую квартиру, а денег нет. Пришлите нам скорее такую-то сумму», — и неизвестная подпись.

Не то чтобы Иван Бунин особо спешил отделаться от своего богатства — в нем еще жил страх перед нищетой, — но он был слаб и беззащитен. Он вставил зубы молодой поэтессе, оплатил дорогу из Белграда в Париж какому-то эмигранту, подписывал контракты, не читая, рассчитывался, если нельзя было поступить иначе, за чужие обеды в ресторане, поручал вести свои дела вероломным советчикам, и все закончилось тем, что он оказался единственным Нобелевским лауреатом, умершим в глубокой бедности. Деньги пришли к нему слишком поздно, и славу свою он с Родиной разделить не мог. Так в самый разгар своего триумфа Бунин был несчастлив.

вернуться

68

«Джентльменское соглашение» (англ.).

107
{"b":"254135","o":1}