Почти сразу я начала делить время на «до того» и «после». В моих воспоминаниях о жизни «до того» — мир, расцвеченный яркими красками, беспечность, милый сумбур домашней жизни. «После» — нечто совсем иное. «После» — это тяжкое бремя вины и печали.
Ставни на окнах закрыли, дом затих. По ночам мама не вылезала из сада, при свете фонарей копалась в земле, полола сорняки, сажала луковицы. Я слышала, как далеко за полночь она отворяла заднюю дверь, как бросала совок и садовые ножницы в большое железное ведро в гараже. Несколько минут тишины, а затем в трубах начинала клокотать вода, с содроганиями пробуждалась стиральная машина. Потом — звук маминых шагов на лестнице из гаража в дом, и — тук-тук-тук — в дно фаянсовой ванны бил душ. А папа тем временем читал в спальне, в кресле с прямой спинкой, на столике под рукой стакан воды. Неудобное это было кресло. «До того» он всегда устраивался с книжкой в мягком кресле в гостиной — бокал вина в руке, магнитофон тихонько напевает голосами Боба Дилана или Джонни Кэша. «После» не было ни вина, ни музыки.
Несколько лет спустя на гаражной распродаже в Коллингвуде, роясь в картонной коробке, я наткнулась на старую книжку в твердом переплете — «Конец одного романа» Грэма Грина. Разодранная суперобложка склеена скотчем, страницы покоробились и набухли. На прилепленном к переплету ярлычке значилось: 25 центов. Дело было в субботу, теплым сентябрьским утром; впереди два бесконечных выходных дня. Торопиться мне было некуда, а солнышко так ласково пригревало голые руки. Я открыла первую страницу. «У хорошей истории нет ни начала, ни конца, — прочла я. — Каждый произвольно выбирает миг, с которого потом смотрит назад или вперед». Любимое изречение Эндрю Торпа, черным по белому!
Я снова перечитала строчку, потом и в третий раз — не ошиблась ли? Положила четвертак на стол, сунула книжку под мышку и отошла. Со мной такое уже бывало и, вероятно, будет еще не раз: только-только начнет казаться, что я наконец оторвалась от прошлого, выкинула его из головы, как вдруг явится что-нибудь — и прошлое снова со мной. Это могло произойти где угодно, когда угодно: мелькнет похожее лицо, в новостях доложат о значительном математическом открытии, долетит обрывок знакомой песни, появится рецензия на очередную книгу Эндрю Торпа…
Меня не слишком удивило, что Торп без зазрения совести позаимствовал и приписал себе слова писателя. Чего еще ждать от человека, сделавшего карьеру на истории Лилы. Другое огорчало — мое собственное легковерие, готовность принять сказанное за чистую монету, ни на секунду не усомнившись в его непреложности.
Любой рассказ — это вымысел, подвластный прихотям автора. Для читателя же, пребывающего по ту сторону страницы, слова следуют одно за другим с определенной неизбежностью, как будто рассказ может существовать лишь в одном-единственном виде, в том, в котором он написан. Но любую историю можно передавать сегодня так, а завтра — иначе. Для одного рассказчика важны начало и финал. Для другого — герой, героиня, злодей. Вариантов бесчисленное множество — выбирай не хочу. И кто определит, какая из версий истинная?
Три
За три года, минувшие со дня гибели Лилы, Эндрю Торп опросил десятки людей, в том числе редактора «Стэнфордского математического журнала», трех преподавателей Лилы и некоторых ее одноклассников. Он бы и до ее друзей добрался, если б таковые были, но Лилу больше интересовали цифры, а не люди. Даже мои родители пару раз беседовали с Торпом по душам — но это еще до того, как мы узнали, что он вознамерился написать книгу.
Однако первой в списке тех, с кем общался Торп, оказалась я. Он вел у нас, в университете Сан-Франциско, современную американскую литературу на втором курсе. Лила погибла в начале декабря, как раз заканчивался первый семестр. Последнюю письменную работу я сдать вовремя не успела и уже после похорон, три недели спустя, договорилась с Торпом встретиться в кафе напротив университетского городка. Осенью мы с ним уже пару раз встречались, чтобы потолковать о моем семестровом задании на тему «Ричард Йейтс и его роман „Дорога перемен“». Каждый раз наш разговор уходил далеко в сторону и продолжался много дольше условленного часа. Торп был добродушен и весел, много знал и без стеснения признавался, что обожает боевики, «Tears for Fears»[8] и баночные равиоли. Родом он был из Алабамы и еще до конца не избавился от легкого акцента, но мне это казалось ужасно милым. И хотя ему стукнуло всего тридцать и на кафедре он числился адъюнктом, а не преподавателем, лучшего учителя у меня сроду не бывало.
— Не вопрос! — заявил он, когда я попросила отсрочку. — Можешь не торопиться.
Мы сидели на двухместном диванчике, задвинутом в нишу. Торп настоял на кофе и сэндвиче, к которым я едва притронулась.
— Ты не голодна?
Я взяла сэндвич и снова положила на тарелку.
— Последние три недели нас просто завалили всякими вкусностями. Только в горло ничего не лезет. От одной мысли о еде мутит… Мы раздаем все по соседям.
— Когда умер мой отец, — начал Торп, — его друзья тоже нас подкармливали. Натащили жареных цыплят и банановых пудингов на целую футбольную команду.
Он взглянул мне в глаза и тихо спросил:
— Как ты, Элли?
Я отогнала слезы. Что тут скажешь? Слишком мало времени прошло, чтобы худо-бедно осознать случившееся. Шок еще не отпустил. Я вдруг начала рассказывать Торпу, как сегодня поутру вскочила с постели и рванула в ванную, чтоб успеть в душ вперед Лилы, которая имела обыкновение использовать практически всю горячую воду. Поворачиваю кран — и до меня доходит, что Лила не займет ванную ни сегодня, ни завтра. Никогда. Десятки раз, с тех пор как это случилось, мне приходилось говорить себе — Лилы больше нет. И каждый раз сердце саднило, как от свежей раны. Бывало, проснусь среди ночи и все вроде бы отлично, но тут вспомню — ее нет, и сна ни в одном глазу. Лежу и пялюсь в потолок, не в силах понять — как нам жить без нее?
— Самое странное чувство — что я осталась один на один с родителями. — От обогревателя веяло теплом, но меня знобило. — Раньше было равновесие: их двое, нас двое. А теперь я точно третий лишний в собственном доме, не дочка, а гостья какая-то. Раньше стрясется у меня что-нибудь, поцапаюсь с родителями — Лила как буфер между нами. А теперь мы сидим и не знаем, о чем говорить. — Я утерла глаза. — И зачем это я вам все рассказываю?..
Торп глядел на меня с участием, но не жалостливо.
— Рассказывай все, что пожелаешь, — откликнулся он. — Может, станет легче.
За этим разговором с Эндрю Торпом последовали другие. Насколько я понимаю, они не были интервью. Я потянулась к нему, потому что он оказался рядом и с сочувствием отнесся к моему горю. И ни разу не было ощущения, что Торп присматривается ко мне или к моей семье. Говорить о Лиле со сверстниками не особо хотелось — в моем присутствии они старательно сохраняли печальный вид, как будто смех мог унизить мое горе. А с родителями вообще невозможно было разговаривать — в них словно что-то выключилось. Не то чтобы они оцепенели в своей скорби, нет, каждое утро поднимались, шли на работу, по вечерам мы, как прежде, по очереди готовили ужин. Раз в две недели, по пятницам, папа играл в гольф, а мама после долгих часов в юридической фирме ночи напролет возилась в саду — полола, сажала, поливала. Не образ действий поменялся — образ чувств. Они были веселыми людьми, мама и папа, но после гибели Лилы перестали смеяться. Лишь изредка кто-нибудь из них улыбался — слабо, вымученно. Улетучилась присущая нашему дому беспечность. И романтические отношения родителей, их теплые чувства друг к другу, которые я всегда воспринимала как должное, остыли.
Если родители и вспоминали Лилу, то почти всегда так, словно она еще жива — минутный рецидив былого счастья. Например, как-то утром я вывожу машину из гаража, а папа говорит: «Не забудь заправить ее для Лилы». В другой раз накрываю на стол, расставляю тарелки, а мама заявляет: «Одной не хватает» — и хочет достать из буфета четвертую тарелку, но только тут до нее доходит, что я не обсчиталась.