В другом ее стихотворении того же цикла эта двусмысленность выразилась еще яснее, еще отчетливее:
Пусть миру этот день запомнится навеки.
Пусть будет вечности завещан этот час
Легенда говорит о мудром человеке,
Что каждого из нас от страшной смерти спас.
Заметьте: это говорит не она. Это говорит — легенда. Сказать такое от себя у нее язык не поворачивается.
Положение Эренбурга, казалось бы, полностью исключало такой казенный вариант. «Выдающийся публицист и пламенный борец за мир» обязан был найти проникновенные слова, идущие от самого сердца и насквозь прожигающие сердца читателей. Положение обязывало: в номерах служить, подол заворотить.
Не скажу, чтобы Эренбург с честью вышел из этого положения. (Какая уж тут честь!) Подол пришлось заворотить довольно сильно.
Но, выполняя эту непростую задачу и в конце концов выполнив ее на довольно высоком профессиональном уровне, он шел тем же путем, что Ахматова.
Статья его называлась «Большие чувства». Но о чувствах самого автора в ней — ни слова.
На протяжении всей статьи автор рассказывал нам о чувствах других людей, а не о своих собственных:
…Я слышал, как это имя повторяли юноши и девушки Мадрида, подымаясь в Сьерру-Гвадерраму… Это слово я слышал в глухих деревнях Албании…
…На берегу ярко-рыжей реки Миссисипи, где хлопок, негры и беда, я зашел в лачугу… На стенах — ни картинок, ни зеркальца, только одна маленькая фотография. Негр показал мне на нее: «Это Сталин»…
…Его видели молодые китайцы, освобождая древний Пекин, и он заходил в тюрьмы Индии, чтобы дружеским словом поддержать осужденных…
…Его встречали партизаны в Брянских лесах. Когда одну девушку спросили: «Кто тебя послал? Кто в твоем отряде?», она ответила: «Сталин…»
…Он был с французскими франтирерами, когда они освобождали города Лимузина. Вместе с партизанами Словакии он вошел в Банску-Быстрицу…
…Андре Дельмаса фашисты гильотинировали. За час до казни он писал: «Я думаю в последние минуты о нашем великом Сталине»…
…Сталину шлют подарки. Француженка, у которой фашисты расстреляли дочку, послала Сталину единственное, что у нее осталось от ее ребенка: шапочку. Такого подарка никто не получит, и нет весов, на которых можно взвесить такую любовь.
Статья пестрит географическими названиями, конкретными адресами, порой даже конкретными именами и фамилиями. Но все эти голоса сливаются в тот же абстрактный, безликий хор, что у Ахматовой. С той лишь разницей, что у нее это хор «благодарного народа», а у Эренбурга — благодарных народов.
Как и у Ахматовой, все это говорит — не он. И у него — «легенда говорит о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас».
В сущности, Эренбург тоже последовал совету Савельича. Его поцелуй был таким же холодным, таким же формальным, как у Ахматовой. Разве только более долгим.
Именно так я и воспринял тогда ту эренбурговскую статью. И про себя даже отметил, что он вышел из положения довольно ловко. Старался не врать, не кривить душой. О своих собственных чувствах не сказал ни слова. А про шапочку вряд ли выдумал: шапочку погибшей своей девочки француженка Сталину, наверно, и в самом деле послала. Ее любовь к неведомому ей идолу, наверное, была искренней (если может быть искренней такая абстрактная любовь). Этой ее искренностью Эренбург прикрывал, маскировал отсутствие своих собственных чувств к предмету ее любви.
Но ведь именно за это и возненавидел его тогда Шурик Воронель! И именно этого не мог он ему простить.
Чтобы написать «Славу миру», не надо было быть Ахматовой. Такой стишок мог бы сочинить любой школьник.
А чтобы написать статью, подобную той, что сочинил к 70-летию вождя Илья Григорьевич, надо было все-таки быть Эренбургом.
Никто, кроме него, такую статью написать бы не смог.
Да, написана она была мастерски. Но это именно то мастерство, которое Пастернак называл умением сказать хорошо то, что на самом деле плохо. Умением сказать искренне то, к чему не лежит душа.
Малая толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:
Жданов с платным аппаратом,
Шагинян, Сурков, Горбатов,
Главный фокусник — Илья…
Мог таким бы стать и я.
«Главный фокусник» — казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе еще злее.
Когда-то, в молодости (в первом своем романе — «Хулио Хуренито»), Эренбург определил себя так: «Пакостник с идейными задумчивыми глазами».
Это была озорная ирония.
Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, роль его, увы, была именно такой. И чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем лучше играл он роль, назначенную ему гениальным сценаристом.
Сознавал ли сам Эренбург (или, по крайней мере, чувствовал ли) всю двусмысленность той своей роли?
Не знаю. Не думаю.
…Вот какую историю рассказал мне однажды Семен Израилевич Липкин.
Его и Василия Семеновича Гроссмана пригласил как-то к себе на дачу Каверин. Предполагалось, что будет и Эренбург.
Но Эренбург в тот день не приехал. Не помню, то ли он заранее предупредил, что не сможет быть, то ли они ждали его какое-то время, а потом, так и не дождавшись, сели за стол.
На столе была водочка, какая-то закуска. (Василий Семенович, кстати говоря, любил выпить.) В общем, вечер и без Эренбурга прошел неплохо.
А Эренбург приехал на другой день. И вчерашнее застолье повторилось.
Но стол теперь уже был другой. Вместо водки — дорогой французский коньяк. И закуска другая, побогаче.
Разница между вчерашним застольем и сегодняшним была так наглядна, что сразу стало ясно, кто тут главный гость, а кто — гости, так сказать, второго разряда.
Гроссман этой разницей был сильно уязвлен и даже не стал скрывать своего раздражения. Но это свое раздражение он почему-то вылил не на хозяина дома, а на Эренбурга.
Он стал его задирать.
Началось с того, что он довольно язвительно поинтересовался, какие такие важные государственные дела помешали Илье Григорьевичу присоединиться к их компании, а им — уже вчера — отведать французского коньяку.
Эренбург подтвердил, что да, действительно, у него вчера была важная встреча, которую он никак не мог отменить. По ходу дела выяснилось, что встреча была с каким-то приехавшим в Москву иностранцем, одним из тех «борцов за мир», с которыми Эренбург был в постоянном контакте — как один из лидеров этого так называемого движения сторонников мира.
Гроссман — в той же язвительной манере — выразил недоумение по поводу того, что «из-за такой ерунды» (словцо, возможно, было сказано более крепкое) Илья Григорьевич отказался от приятного вечера с друзьями.
— Борьбу за мир вы считаете ерундой? — спросил Эренбург.
И тут Гроссмана прорвало.
Он произнес яростный монолог, смысл которого был в том, что эта так называемая борьба за мир — не просто ерунда, а ерунда вредная. Что все это — ложь и обман, не более чем камуфляж, прикрытие агрессивной сталинской внешней политики. Что Сталин и наше родимое государство (даже и сейчас, когда «ус уже откинул хвост») играют в современном мире примерно ту же роль, какую перед Второй мировой войной играли Гитлер и фашистская Германия. И что между этими двумя режимами, в сущности, нет большой разницы.