В общем, картина, нарисованная Эренбургом по его живым впечатлениям о поездке по странам послевоенной Европы, открывается перед нами совершенно такая же, каким — годы спустя — изобразил своим легким ироническим пером этот советский пропагандистский шаблон Владимир Войнович:
В столице нашей родины был день. Светлый день десятой пятилетки. Наши люди в порыве трудового энтузиазма возводили новые здания, управляли различными механизмами, варили сталь и давали стране угля.
В то же самое время в городе Бостоне была, естественно, ночь. Под покровом темноты орудовали шайки гангстеров, пылали факелы ку-клукс-клана, дымилась марихуана, неудержимо падал курс доллара, потерявшие надежду безработные загодя выстраивались к бирже труда в такие длинные очереди, какие у нас бывают только за коврами и колбасой.
Войнович, конечно, этот свой ернический, глумливый пассаж сочинил уже в совсем иную историческую эпоху. С годами, как известно, все мы становимся и зорче, и мудрее. Но все-таки, перечитывая сейчас эти эренбурговские статьи, я просто диву даюсь: как мог я тогда глотать всю эту пропагандистскую чушь, не то чтобы не замечая пронизывающей ее лжи и фальши (замечал, конечно, не мог не замечать), но все-таки глотал ее и даже тянулся к ней, в каждом номере свежей газеты стараясь найти — и радовался, когда находил! — очередную статью Эренбурга.
Отчасти это объяснялось тем, что по сравнению с другими статьями тех же газет в эренбурговских все-таки всегда была какая-то крупица реальности. Даже утверждая официальную ложь, он был правдив в деталях, в подробностях. Кроме того, я всегда рассчитывал узнать из каждой очередной его статьи чуть больше, чем из всех других, поскольку он всегда старался (или ему разрешалось) сказать больше, чем позволяли себе другие.
Конечно, читая эти его путевые очерки, я поневоле заражался (отравлялся) их критическим ядом. Но восторженными описаниями строящегося социализма не заражался ни в малейшей степени: советскую нашу реальность представлял себе достаточно ясно, а по аналогии с ней — и чешскую, и словацкую, и польскую, и болгарскую. Так что насчет светлого «лагеря социализма» никаких иллюзий у меня не было. В результате такого прочтения его статей возникала горькая мысль, что «и раввин, и капуцин одинаково воняют», что, конечно, не было правдой, поскольку на самом деле «раввин» и «капуцин» воняли не одинаково: западный мир был все-таки человечнее, нормальнее нашего.
В общем, в отличие от Шурика Воронеля, читая эренбурговские статьи, я не плакал.
Я старше Шурика на несколько лет и, наверное, еще и поэтому воспринимал некоторые коробившие меня эренбурговские пассажи с известной долей цинизма. Во всяком случае, с пониманием, где там у него, как сказано у Бабеля, «кончается полиция и начинается Беня».
Говоря проще, я лучше различал границу, отделяющую то, что Эренбург говорил, потому что ТАК НАДО, потому что без этого никак нельзя было обойтись, от того, что он говорил ОТ СЕБЯ, — искренне, от души, от самого сердца.
Когда в 49-м году Сталину стукнуло 70, все, кто был допущен к целованию (кто в ручку, кто в плечико, кто — не стану говорить куда), выполнили эту лакейскую обязанность. К хору соратников — отечественных и зарубежных — присоединились, конечно, и писатели. Прочувствованную статью написал Фадеев. В присущем ему вычурно-выспренном стиле высказался Леонид Леонов.
В свой черед выступил со статьей на эту тему и Эренбург. Промолчать, не откликнуться на семидесятилетие вождя он, понятное дело, не мог.
Впрочем, раньше ли, позже в славословии вождя приняли участие практически все знаменитые наши писатели и поэты.
У Пастернака, как известно, был долгий и бурный роман со Сталиным, пик которого получил выражение в знаменитых его стихах: «…За древней каменной стеной, Живет не человек — деянье, Поступок ростом с шар земной».
У Мандельштама это был не роман, а — трагедия, в сравнении с психологическими изломами которой меркнет фантазия Достоевского. И это тоже нашло отражение в гениальных (а главное, искренних) стихотворных строчках: «И к нему, в его сердцевину, я без пропуска в Кремль вошел, разорвав расстояний холстину, головой повинной тяжел».
Заболоцкий свою «Горийскую симфонию» написал без надрыва, но тоже, я думаю, с немалой долей искренности: неискренние стихи такими не бывают.
Что касается сочинений публицистического жанра, где мера искренности не так важна, как в поэзии, тут уж каждый старался поднять планку льстивых восхвалений хоть на сантиметр, а все-таки выше другого. Рекордной высоты достиг Леонид Леонов, предложивший начать новое летосчисление со дня рождения товарища Сталина. (Кто знает, продлись жизнь вождя еще на годик-другой, и предложение это, глядишь, было бы принято.)
С наибольшим достоинством вышла из этого щекотливого положения Ахматова. По личным обстоятельствам («Муж в могиле, сын в тюрьме…») ей тоже пришлось отметиться, присоединив свой голос к общему хору льстецов. И она это сделала. Но в стилистике, резко отличающейся от той, в которой выполнили эту задачу все ее собратья по перу.
В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!), поцелуй у него ручку».
Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.
Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца:
И благодарного народа
Он слышит голос: «Мы пришли
Сказать: где Сталин, там свобода.
Мир и величие земли!»
Это ведь только стиховеды думают, что «материя песни, ее вещество» состоит из слов и хорошие стихи отличаются от плохих качеством этой словесной ткани — то есть наиболее удачным выбором слов и правильным их расположением.
Некоторые стиховеды, впрочем, даже и этого не думают.
Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?
М. Гаспаров. Записи и выписки.
М., 2000. С. 42.
Это признание одного из корифеев современного стиховедения выдает его с головой.
И дело тут совсем не в том, что на самом деле «Реквием» — хорошие стихи, а «Слава миру» — плохие. То есть не в том, что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо».
Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а тем, что за ними стоит «внутренний жест», движение души. Попросту говоря — чувство, все равно какое: боль, радость, умиление, страх…
Вот даже у Исаковского, искренне желавшего восславить вождя, невольно вырвалось:
Мы так вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе.
Был, значит, все-таки этот вопрос — кому верить: ЕМУ или себе?
Исаковскому, конечно, и в голову не приходит, что корить лучше все-таки себе. Нет, он верит ЕМУ. Только ЕМУ — и никому другому.
Но сам-то вопрос остается. Висит в воздухе.
У Ахматовой никаких таких оговорок и проговорок быть не может по той простой причине, что она к объекту своего восхваления никаких добрых чувств не испытывает. И даже не пытается это скрыть. Мы даже и голоса ее тут не слышим — только голос какого-то безликого, неизвестно где обретающегося «благодарного народа». Голос, в сущности, неведомо чей и незнамо откуда раздающийся.