Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В огромной церкви Дей Фрари было пусто, вечерняя служба еще не началась. Мы постояли у гробницы Тициана и Кановы. Вяземский сказал:

— Памятник Кановы сооружен по европейской подписке. Это напоминает реквием Моцарта, который, не угадывая того, сам себя отпел. В числе подписчиков — русский император, Голицыны, Демидовы, Разумовские, Аникьевы. Этот способ передавать имя свое бессмертию, говоря «и моего тут меда капля есть», приличней общей страсти путешественников пачкать стены скал и зданий уродливыми начертаниями своих имен…

На это я сказал, что знаю одно исключение. В Шильонском замке на колонне, к которой был прикован цепями прославленный Байроном Франсуа Бонивар, поэт вырезал ножом свое имя. И эту подпись автора «Шильонского узника» бережно сохраняют под стеклом и я сам ее видел.

Вяземский тут же встал на защиту Байрона:

— Канинг сказывал, что Байрон был человек великой души, но слабых нервов и слишком подвержен потрясению под силой внешних впечатлений.

Мы перешли по мосту на другую сторону и направились к площади святого Марка. И Вяземский спросил, что говорят о грядущих реформах. При слове «реформы» я собрался было сказать, что они не грядут, а вроде бы сворачиваются, да вовремя вспомнил о времени и о том, какие реформы князь имеет в виду. И ответил только:

— На реформы одна надежда.

Князь снова в раздражении махнул рукой.

— Будет как всегда: скачок вперед, скачок назад, а то и в сторону.

— Да все бы ничего, — ответил я, — если бы не коррупция, взяточничество и бюрократизм.

И князь живо откликнулся:

— Взяточничество у нас один из способов пропитания. Был у меня поэт, литератор, молодой Перец или Перцов, принес свою книжку «Искусство брать взятки». В его шаловливых стихах, которые Александр Пушкин читал мне наизусть, много перца, соли и веселости. Он теперь, говорят, служит в «Северной Пчеле».

— Нашел подходящее место, — ввернул я.

— А Карамзин говорил, что если бы отвечать одним словом на вопрос: что делается в России, то пришлось бы сказать: крадут. Он был непримиримый враг русского лихоимства. Один умный человек говорил, что в России честному человеку жить нельзя, пока не уничтожат следующих приговорок: «без вины виноват», «казенное на воде не тонет и в огне не горит», «все Божие, да Государево». А Беклешов толковал таким образом происхождение слова таможня: там можно.

— Сейчас всюду можно. Всюду лгут, изворачиваются и крадут.

— Есть лгуны, своего рода поэты. Возьмите, например, князя Ц. Во время проливного дождя является он к приятелю. «Ты в карете?» — спрашивают его. «Нет, я пришел пешком». — «Да как же ты не промок?» — «О, отвечает он, я умею очень ловко пробираться между каплями дождя».

Я охнул про себя. Ведь это же анекдот про нашего Микояна. Только он ездил не в карете, а в большом черном ЗИЛе. Нет, ничего не меняется на Руси, даже анекдоты.

— Судьбы России поистине неисповедимы, — продолжал князь. — Можно полагать, что у нас выдуман Русский Бог, потому что многое у нас творится совершенно вне законов, которыми управляется все прочее мироздание. В составленной П. А. Валуевым записке он пишет: «В творениях нашего официального многословия нет места для истины. Отделите сущность от бумажной оболочки, правду от неправды. Сверху блеск, внизу гниль…

Вяземский помолчал и добавил:

— Сей напечатанный циркуляр был после отобран… А Полетика сказал, что в России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение.

— А еще наше беспробудное пьянство.

— Кажется, можно без зазрения совести сказать, что русский народ вообще поющий и пьющий. Наш простолюдин поет и пьет с радости, с горя и со скуки. Поет и пьет за работой и от нечего делать, в дороге и дома, в праздники и будни. Кажется, князь Цицианов, известный поэзией рассказов, говорил, что в его деревне одна крестьянка разрешилась от долгого бремени семилетним мальчиком, и первое слово его в час рождения было: «дай мне водки!» Может быть, и мы начали пропитание свое не с молока матери, а прямо с водки. Не знаю, кто-то рассказывал мне, кажется Дельвиг, о чиновной чете, жившей напротив его дома. Каждый день после обеда они чиннехонько выйдут на улицу, муж ведет сожительницу под руку, и пойдут гулять. Вечером возвратятся пьяные, подерутся, выбегут на улицу, кричат караул, и будочник придет разнимать их. На другой день та же супружеская прогулка, к вечеру то же возвращение и та же развязка.

Князь вздохнул и добавил:

— Запой — это медленное и унизительное русское самоубийство.

— А у чиновных людей сейчас в ходу говорить, что у России будто бы только два несчастья: дураки и плохие дороги.

— Дороги делали ежегодно и по нескольку раз в год, переделывали их и все-таки не доделывали, разве под проезд государя. А там опять начнется землекопание, ломка, прорытие канав и прочее… А дураки… Это лица такого рода, что не усомнились бы взять на себя формировку конных полков в Венеции.

Сказав это, Петр Андреевич взглянул через просвет колонн Тодаро и Марко на широкий морской простор.

— Или вот еще. Один перчаточник просил у городского начальства позволения выписать на вывеске известный стих из трагедии «Димитрий Донской»: Рука Всевышнего Отечество спасла.

— Есть дураки и почище. Бунин в воспоминаниях рассказывает о нижегородском купце, оставившем все свое состояние на памятник… кому бы вы думали?.. Гегелю. Бунин прочел в газете и чуть не умер со смеха, — сказал я, и тут же почувствовал, что самому мне не до смеха. Но было поздно.

Вяземский оживился и спросил, кто этот Бунин. Не родственник ли Анны Петровны, поэтессы, тетки Василия Андреевича?

— Он. Он самый, потомок Жуковского, — обрадовался я, что на сей раз врать не пришлось.

Обогнув дворец дожей, мы вышли на славянскую набережную.

— Так на кого же нам надеяться, Петр Андреевич? На провидение?

— Провидение? — переспросил князь. — Оно не воплощается в одном человеке. Иногда оно как будто выдает полномочие ему, но все это на известное время и к тому же на известных условиях.

— Тем более, если этот правитель внушает страх, — добавил я.

— Повиновение закону — вовсе не порождение страха, а нравственно-политическое чувство. Страх, посаженный в сердце человека, истребит в нем благородные чувства. Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будешь министром внутренних дел, другому — ты будь правитель таких-то областей, и Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права. Одна гроза могла бы ее образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится.

Вяземский помолчал и неожиданно добавил:

— Большинству государств следовало бы иметь на месте правителя хорошего банкира.

— Да вот у нас прелагают одного… Геращенко, — упавшим голосом сказал я, сообразив, что опять выпал из времени.

Так как князю это имя не могло быть знакомо, я добавил:

— Это — банкир.

Но к имени бывшего председателя Центробанка князь отнесся неожиданно равнодушно и удивления не выразил.

У моста «вздохов» я некстати вспомнил недавний жуткий случай. Накануне моего отъезда в Италию неожиданно обнаружилась кража чугунных цепей и венков у памятника Пушкину. И опять, забыв о времени и обо всем на свете, я сказал об этом Вяземскому.

Вяземский остановился и оцепенел. Изумленно и растерянно уставился на меня. Спросил, когда за его короткое отсутствие успели поставить памятник. И почему он об этом ничего не знает.

Изнемогая от ужаса и не зная как выпутаться, я ответил, что никакого памятника еще нет (а его в 1863 году и не было, если не считать скромной стелы на вилле Волконской в Риме).

— Поговаривают, что собираются ставить где-то у Страстного, — продолжал я врать, густо краснея. — Но вот венки к нему отлили…

51
{"b":"251004","o":1}