Явившись в столицу кантона, Оргалу, Этцвейн обратился к трем верховным судьям, упрекая их за невыполнение указа о созыве ополчения. Судьи только рассмеялись: «Когда вам понадобится отряд опытных бойцов, сообщите — мы его сформируем за два часа. А пока не получены конкретные приказы и новое оружие, зачем себя утруждать? Кроме того, чрезвычайное положение могут отменить».
Этцвейн не мог ничего возразить — точка зрения судей по-своему была логична. «Хорошо, — сказал он. — Будьте готовы, однако, выполнить обещание по первому требованию. Кстати, где находится исправительное учреждение управления воздушной дороги, лагерь №3?»
Судьи насторожились: «Зачем вам понадобился лагерь №3?»
«Приказ Аноме — обсуждению не подлежит».
Судьи переглянулись, пожали плечами: «Лагерь №3 — в сорока километрах по дороге на юг, к Соленой топи. Вы собираетесь воспользоваться своей роскошной гондолой?»
«Разумеется. По-вашему, я должен идти пешком?»
«Видите ли, в таком случае вам придется нанять тягловых быстроходцев — вдоль южной дороги нет пазового рельса».
Часом позже Казалло и Этцвейн отправились в «Иридиксене» на юг. Тросы гондолы закрепили на концах длинного тяжелого шеста, противодействовавшего подъемной силе паруса. Один конец шеста соединили с упряжью на спинах двух быстроходцев, другой поддерживала пара легких колес с перекладиной и сиденьем погонщика. Быстроходны двинулись по дороге резвой рысцой. Казалло регулировал форму и положение паруса так, чтобы животным приходилось прилагать минимальные усилия. Полет в упряжке заметно отличался от движения гондолы, подгоняемой ветром — ритмичное подрагивание тягловых тросов передавалось корпусу.
Этцвейн ощущал необычные толчки... и нарастающее напряжение — чувство вины? Ничто, по существу, не мешало ему явиться в лагерь №3 гораздо раньше. Это соображение привело Этцвейна в раздраженное, подавленное состояние. Легкомысленный Казалло, не озабоченный ничем, кроме поиска простейших способов развеять скуку, достал хитан. Убежденный в своем мастерстве и в том, что оно вызывает у Этцвейна завистливое восхищение, ветровой пытался сыграть мазурку из классического репертуара, известную Этцвейну в двенадцати вариантах. Казалло исполнял мелодию неуклюже, но старательно и почти без ошибок. Тем не менее, в одной из модуляций он непременно брал неправильный аккорд. Этцвейн, наливавшийся желчью после каждого повторения фальшивой гармонии, не вытерпел: «Это невозможно, в конце концов! Если тебе невтерпеж бренчать, по крайней мере выучи аккорды!»
Казалло насмешливо поднял брови: «Друг мой, эта пьеса — «Огненные подсолнечники» — традиционно исполняется именно так. Боюсь, у вас плохой слух».
«В общем и в целом мелодию можно распознать, хотя я неоднократно слышал ее в правильном исполнении».
Казалло лениво протянул хитан: «Будьте добры, наставьте меня на путь истинный. Я буду чрезвычайно признателен».
Этцвейн схватил инструмент, чуть ослабил высоко настроенную струну большого пальца[25] и сыграл мазурку правильно — пожалуй, с излишней показной легкостью. В первой вариации он присовокупил изящные беглые украшения, во второй сыграл тему в обратном движении, ракоходом, аккомпанируя совсем в другом ладу, после чего, вернувшись к первоначальной последовательности, исполнил блестящую импровизацию взволнованным быстрым стаккато, более или менее согласовавшимся с его настроением, продолжая контрапунктически повторять основную тему в других голосах на манер ричеркара. Завершив пьесу виртуозной каденцией с добавлением невозможных пассажей пиццикато пальцами левой руки и сложно синкопированных ритмов гремушки, Этцвейн отдал хитан уничтоженному Казалло: «Примерно в этом роде. Под конец я позволил себе пару вольностей».
Казалло перевел взгляд с Этцвейна на хитан, молча, с подчеркнутой аккуратностью повесил инструмент на деревянный крючок и пошел смазывать лебедки. Этцвейн повернулся к панораме, открывавшейся за бортом.
Пейзаж стал диким, почти враждебным: в зеленом море пилы-травы выделялись островки черно-белых тропических зарослей. Чем дальше они продвигались на юг, тем плотнее и темнее становились джунгли. Среди пилы-травы стали попадаться гниющие заболоченные участки, в конце концов сменившиеся напоминающими сугробы скоплениями синеватобелой падальной грибницы. Впереди тускло блестела сонная излучина реки Бренай. Дорога слегка отклонилась к западу, поднимаясь к развалу крошащихся темно-серых вулканических скал, извилисто протиснулась в распадке между скалами и обогнула огромное поле заросших развалин — город Матрис, две тысячи лет тому назад осажденный и разрушенный паласедрийцами, а теперь населенный лишь огромными иссиня-черными ахульфами Южного Глая, осквернявшими руины внушавшей смех и ужас дикой пародией на человеческую городскую жизнь. В низине за развалинами Матриса начиналось болото, казавшееся издали миражом тысяч маленьких озер — здесь росли самые развесистые ивы Шанта, купами по десять-двенадцать метров высотой. Работники из лагеря №3 срезали, обдирали и сушили прутья ивняка. Вязанки нагружали на баржи и сплавляли по реке Бренай в Порт-Палас на южном берегу, откуда шхуны доставляли их в Сиреневую Дельту на предприятия, изготовлявшие гондолы.
Далеко впереди появилось темное пятно. Приложив к глазам бинокль, Этцвейн понял, что это и был исправительный лагерь №3. За семиметровым частоколом он разглядел центральный двор, ряд навесов и длинный двухэтажный барак. Левее находились приземистые административные здания и группа небольших коттеджей.
Дорога разветвлялась — упряжка быстроходцев повернула к управлению лагерной администрации. Несколько человек вышли навстречу и, перекинувшись парой слов с погонщиком, подтянули тросы гондолы шкивами, вращавшимися в рогатых бетонных тумбах. Быстроходцы, шагом пройдя вперед, опустили «Иридиксен» на землю.
Этцвейн вышел из гондолы в жаркий и влажный мир. Над головой кружились пылающим калейдоскопом Сасетта, Эзелетта и Заэль. Воздух дрожал над болотами — невозможно было различить, где мириады топких островков и мутных излучин сливались с серебристыми миражами.
К нему медленно приближались трое. Первый — рослый дородный человек с колючими серыми глазами, второй — коренастый лысый детина с выдающейся, массивной нижней челюстью. Последний, помоложе, гибкий и чуткий, как ящерица, с неподобающими тюремщику растрепанными черными кудрями, блестел угольно-черными зрачками. Они вписывались в ландшафт — настороженно, недоверчиво двигавшиеся фигуры с жестокими неулыбчивыми лицами. На них были широкополые шляпы из отбеленного волокна пилы-травы, белые рубахи навыпуск, серые шаровары, полусапожки из чумповой[26] кожи; на ремнях висели небольшие арбалеты-самострелы, заряженные шипами гадючного дерева. Каждый из троих холодно уставился на Этцвейна, не видевшего причины для их очевидной враждебности и на секунду опешившего. Острее, чем когда-либо, он сознавал свою неопытность, более того — опасность своего положения. «Необходимо жестко контролировать ситуацию», — подумал он и безразлично произнес: «Меня зовут Гастель Этцвейн. Я исполнительный директор, назначенный Аноме. Мне поручено действовать от имени Аноме».
Первый из троих медленно, двусмысленно кивнул, будто подтвердились какие-то его подозрения: «Что вам нужно в лагере №3? Мы — воздушнодорожники, и отчитываемся перед управлением воздушной дороги».
У Этцвейна уже выработалась привычка — чувствуя, что собеседник испытывает к нему сильную неприязнь, он неторопливо разглядывал лицо противника. Тактика эта иногда нарушала психологический ритм, навязанный другой стороной, и давала Этцвейну время продумать следующий шаг. Теперь он задержался, изучая лицо стоявшего перед ним наглеца, и решил проигнорировать заданный вопрос: «Кто вы?»
«Главный надзиратель лагеря №3 Ширге Хиллен».
«Сколько работников в лагере?»
«Считая поваров, двести три человека», — Хиллен отвечал угрюмо, неохотно, почти угрожающе. На нем был ошейник с эмблемой воздушнодорожника — на воздушной дороге прошла вся его жизнь.