Как будто после перенесенной грандиозной трепки никак не приду в себя, чувствую себя пришибленным и уничтоженным, весь во власти дум о ребятах, особенно о Ляле; не могу без слез видеть гуляющих и проходящих здесь в ее возрасте девушек – жизнерадостных, полных надежд, здоровеньких!.. Душа моя опустошена, не могу писать; на внешние впечатления не нахожу в ней звуков для ответа; не помогают мне никакие болеутоляющие средства.
Был во всенощной в соборе, где очень хорошо поют. С ненавистью бегу всяких развлечений; на людях мне невыносимо тяжело. От овладевшей мной безысходной кручины поддался слабости – напился «горькой» и рано залег в кровать…
19 апреля. В городе жизнь совсем как бы по-мирному: открылись кинематографы, понаехали к военнослужащим жены, родные, скоро откроется оперетка. Немцы, занявши Россиены[739], поперли на Шавли[740] и Митаву[741]. По толкованию газетных щелкоперов – это все продолжение наших блистательных побед! Рузский и Селиванов[742] вовремя, ч[то] б[ы] не пережить своей славы, сошли со сцены; Сиверс же принужден подать в отставку; выручила его запасная б[олезн]ь – «ацетонурия», с к[ото] рой он много лет преуспевал по службе и продолжал бы преуспевать, не случись январская катастрофа… Много шансов на утверждение командующим нашей армией Радкевича; для меня он – обаятелен: человек образованный, несколько философ, покойный, гуманный, да и по стратегии, думаю, не хуже других командующих армиями, хотя и не «гениального» штаба.
Зашел вечером, спасаясь от тоски, в кинематограф; все покатывались со смеху от веселых сцен, мне же стало еще грустнее, хотелось плакать; не досидевши до конца, ушел.
20 апреля. Сильный ветер, холодно. Прошелся после утреннего чая по зацветшему уже саду при доме губернатора. Телеграфные и телефонные проволоки неистово выли и гудели, точно рыдали сотни к[аких]-то диких плакальщиц; чувствовалось что-то символическое и мистическое… Не с кем мне разделить своего бездонного горя-горького, некуда мне от него уйти… Живу изо дня в день, потерял всякую программу жизни, да и жизнь-то моя отлетела, увяли голубые мечты; овладевает жажда покоя и забвения. Изнываю под тяжким бременем самопознания и предвидения всего того, что должно случиться и чему должно быть. Как, посмотрю я, даже и людишки отлично умеют устраивать свою жизнь, и как дурацки все у меня вышло. «Чем выше чертоги я строил – тем ниже жилище обрел…»
Формируются у нас на живую руку какие-то 2 корпуса для действий в районе Гродно и Ковно; видел я в штабе и вновь назначенных командиров этих корпусов – Сирелиуса и Вебеля[743]; Боже мой, какое убожество! К обеду попал генерал Воронец[744] (?), поспешающий к своему командиру корпуса Сирелиусу на Ковно, ожидающему его с нетерпением. Радкевич объявил этому генералу, что им предстоит задача «из ничего сделать что».
Из междустрочного чтения официозных телеграмм Верховн[ого] главнокоманд[ующ] его и психически слепой не может не усмотреть, что дела наши на фронтах идут пока неважно; инициатива действий – всецело в руках немцев. В телеграммах как о крупнейшем трофее нашем оповещается urbi et orbi[745], что-де наш отряд взорвал у противника патронную двуколку[746]!! Не выручит ли нас теперь в критический момент Италия, об имеющем быть со дня на день выступлении к[ото] рой стали писать газеты? Пошли, Господи!
Штабные наши «рябчики» разукрасились боевыми орденами с мечами и бантами; каждый из них стремится к скорейшему продвижению вверх по служебной лестнице, но… но… с прекрасно разработанным в стратегическо-тактическом отношении планом наибезопаснейших путей в достижении своих целей.
Мой разговор с подполковником бароном Икскуль о том, как он получил «Владимира» 4-й ст[епени] с мечами и как рассчитывает он получить командира полка, ч[то] б[ы] миновать теперь неприятной для него необходимости хотя бы полтора протекционных месяца прокомандовать предварительно батальоном; подвиг же его заключался в том, что 31 января он на автомобиле отвез пакет генералу Российскому, потерявшему-де было всякую связь с армией; верхом ехать – «не может» вследствие расширения вен на левой ноге! А полком командовать считает себя правомочным! Живет всю кампанию «по-семейному». Идеология сего марса есть идеология всего нашего воинства; сколько в ней для свежего человека цинизма, разврата, моральной низости… О, если бы наши военачальники всю гибкость своего ума по части всяких плутней, обходов закона и передергивания карт pro uso proprio[747] да не поленились бы применить к противнику; последний уже давно был бы сокрушен!
21 апреля. День светлый, а на душе все скверно-прескверно. И оживающая природа уже не действует на меня так целебно, как прежде. Я как старый, истрепанный, избитый пес, если только не мешают мне «господа люди», тем лишь и занят, что лижу свои остро саднящие и ноющие неизлечимые раны; все более и более ухожу к себе внутрь, сознание затуманенное. Не в силах до сего времени ответить на теплые, дышащие жизнью письма от Т. и С. От всех городских развлечений – отвернулся. Нашел два умиротворяющих душу уголка – в саду возле госпиталя на берегу Немана и на городском кладбище.
22 апреля. Смущения и суеты по поводу вторжения немцев в Курляндию у нас в штабе не замечается. Искренне ли, деланно ли, но Радкевич сегодня за обедом высказался, что-де германцы все свои планы запутали (sic!). Недолго, по-видимому, ждать результата, кто из нас больше путает: мы ли, они ли… Я продолжаю верить в немецкую методичность, обдуманность, выдержку, ч[то] б[ы] насмешливо не относиться к кажущимся нам непонятными их операциям. Мало, с другой стороны, внушают мне доверия наши вожди (и вообще наши распорядки), ч[то] б[ы] не быть пессимистом…
Наш верховн[ый] начальник по санитарн[ой] части принц Ольденбургский называется у нас кратко: «Сумбур-паша».
23 апреля. Голубое небо, светлый день. Но мне и скучно, и грустно… Разъедаюсь рефлексией… Ляля, моя Ляля, Ляля дорогая!… Но счастливей ли тебя мой Сережа? Нет жертв, к[ото] рых бы, казалось, я не в состоянии вам принести, ч[то] б[ы] только вы были счастливы, но только кроме одной, это – любить того, кого я всеми фибрами души моей ненавижу. Я сделал все от меня зависящее, ч[то] б[ы] смягчить невыносимую непроглядность моей семейной обстановки до полного непротивления возмущающим мою душу лукинским никакой дезинфекции не поддающимся навыкам и повадкам – всей их навозной фотосфере, я принудил себя навеки онеметь до появляющихся у меня в этой поганой обстановке судорожных приступов удушения. Не лучше ли будет мне совсем к вам не возвращаться?
Что наша жизнь? Игра, в к[ото] рой главными козырями для выигрыша являются энергия и воля, но никак не ум и знания человека.
Сегодня утром узнал, что ночью над Гродно летал цеппелин, сбросивший несколько бомб. Среди жителей много жертв[748]. В местной газете «Наше утро» событие это озаглавлено «Разбойный набег цеппелина на Гродно»! Налеты же наших аэропланов на неприятельскую территорию, очевидно, не являются разбойничьими! Я, впрочем, неправ, негодуя на фальшивость нашей прессы в оценке наших военных действий: слишком критический момент переживает Россия, когда ввиду конечной цели – сломать тевтонов – является необходимость для обработки общественного мнения прибегать и к «святой» лжи[749]. Профессор Лейпцигского университета д-р Карл Бюхер[750] в выпущенной брошюре о современной печати справедливо говорит: «просматривая газетные листы – находишь в них столько ненависти, лжи, клеветы и травли, что в отчаянии спрашиваешь себя: неужели мы пришли к концу всякой культуры и возвратились к первобытному состоянию дикарей?»