Один из конверторов стал поворачиваться. Дико взревел воздух, вырвавшийся наконец на волю в освобожденных фурмах; на минуту все прочие грохоты и свисты цеха потонули в этом неистовом реве, потом дутье выключили, и сразу стало тише. Горловина конвертора медленно наклонялась к поставленному внизу ковшу. Сумрачное сияние заливало цех, оно становилось ярче и горячее. Терентьев увидел сверкающую ванну расплава — даже сюда, на добрую сотню метров, доносился жар, пышущий из отверстия. Потом хлынула жидкая масса, и Терентьев заслонил рукой глаза: блеск нагретого до тысячи трехсот градусов металла становился нестерпимым. Металл рушился сверкающим водопадом, шум его паденья напоминал грохот непрерывно продолжающегося взрыва, от ковша разбегались во все стороны воздушные волны. Терентьев почувствовал, как на лицо его давит расширяющийся нагретый воздух, уши вдруг заложило. Затем поток иссяк, конвертор вывернули в прежнее положение и пустили дутье — наполовину опустошенный, он загремел высоким мощным звуком. Крюк мостового крана подхватил заполненный доверху ковш и понес его в другой угол цеха — разливать сваренный металл в изложницы.
Только сейчас Терентьев ощутил, что стало трудно дышать. Из конвертора, когда его выворачивали, вырывались сернистые газы, они быстро заполнили высокое помещение. Рабочие дышали через трубки противогазов; многие, привыкшие к газу, не обращали на него внимания, но Терентьеву становилось все хуже. Сера скребла в горле, ела глаза, жгла в носу. Кашляя и чихая, зажимая лицо платком, Терентьев слез со своего холма из флюсов. Как ни интересно было в цеху, надо было выбираться скорее наружу. Он побежал к воротам.
Прошло минут десять, прежде чем наладилось дыхание. Терентьев спустился со шлакоотвала и пошел в сторону от завода и поселка. Он пробирался сквозь кладбище погибших от газа растений — окаменевший, скрипевший мертвыми голосами кустарник. Терентьев шел словно по костям, сухой треск, раздававшийся при каждом шаге, скоро стал нестерпимым. Терентьев взобрался на пригорочек.
На каменистую равнину, лежащую перед ним, надвигались сумерки. Небо сперва побледнело, потом окрасилось в какие-то розовые полутона. Невысоко над горизонтом вспыхнула Венера, сбоку солидно сиял Юпитер. С далеких гор потянуло холодом.
Терентьев глядел на темнеющее небо и вспоминал, как в годы ссылки часто выбирался подальше от «места обитания» и ложился на землю. Он мог часами лежать так и любоваться небом. В пустоте неба было что-то манящее, хватающее за сердце. Оно звало к себе, кружило голову. Терентьев тогда досадовал на землю, на земле ему было не очень удобно, так сложилась его жизнь. Зато там, вверху, открывались просторы на все стороны — лети мыслью, куда хочешь, мечтай, о чем вздумается. Друг Терентьева поэт Танев выразил это чувство стихами, Терентьев часто бормотал про себя его строчки:
Земля всегда лишь мать-земля сырая,
А небо есть отец — мне надо в небо,
В пустую пустоту, к чертям на шею!
— А вот Щетинин всегда неплохо чувствовал себя на земле, — вслух сказал Терентьев. — Земля ему своя, он крепко упирается в нее обеими ногами. Этому не пришлось тосковать о «пустой пустоте»!
Терентьев улыбнулся. Михаил, Михаил, милый надоедливый друг, сколько ты мне попортил крови, сколько сделал добра! Да, конечно, на земле хорошо: сейчас, после многих лет испытаний, я чувствую это особенно ясно! Но только я не хочу забывать и о небе, земля без неба темна!
Одна звезда за другой вспыхивали в холодеющей вышине. Когда их стало много, Терентьев встал и, запахнув пальто, побрел к поселку.
29
Щетинин нашел Черданцев в пустой конторке Пономаренко: чтоб не мешать расчетам, начальник цеха переселился в комнатушку к мастерам и передал диспетчеру, чтоб ему звонили туда. Черданцев неторопливо и аккуратно заполнял цифрами один лист за другим. Щетинин ценил аккуратность, но не терпел медлительности. Он сам схватил логарифмическую линейку. Подсчитывал он с такой быстротой, что Черданцев не успевал записывать посыпавшиеся на него цифры.
Часа через два Щетинин бросил линейку и потянулся.
— Отлично поработали! Ну-ка, поглядим, что получается в итоге, и по домам!
Из конторки они вышли вместе. Черданцев решил посмотреть, не расстроился ли налаженный процесс в пачуках, Щетинин пошел наружу. Черданцева подозвал мастер и попросил позвонить Спиридонову.
— Зайди ко мне в электролизный, — сказал Спиридонов. — Всем наказывал: как появишься, сейчас же чтоб позвонил, — три часа не выхожу из кабинета!
— Могли звякнуть в конторку.
— Не мог. Там у тебя ученое начальство расположилось, а надо без него.
Когда Черданцев пришел к Спиридонову, тот запер дверь. Все это было так непохоже на его обычаи — и длительное сидение в кабинете и закрывание дверей, — что Черданцев посмотрел на него с тревогой.
— Важная причина, — объяснил Спиридонов. — Причина эта — ты. Ну, рассказывай, шебутная голова, что ты там, в науке своей, натворил?
— Не понимаю, Степан Степаныч, о чем вы?
— Вот еще, не понимаю! Все понимаешь! Рассказывай, рассказывай! Такое о тебе узнал — ночь не спал! Ну, был бы ты помоложе — ремень бы снял, честное слово!
У Черданцева сжались губы, похолодели руки. Он встал.
— Это кто же вам обо мне наболтал? Жильцы, что ли?
— Сиди, сиди! Разговор долгий, в ногах правды нет.
— Я спрашиваю, кто вам насплетничал?
— Уж и насплетничал? А я так думаю: правда!.. Набезобразничал, да еще как! Живешь среди людей, а держишься не по-людски!
— Нет, скажите: Щетинин?
— Кто же еще? Дылда та высоченная все отмалчивается. За вечерок ежели пять слов промычит — много!
— Ничего я вам не скажу! Нечего мне говорить. А недовольны, поспрошайте еще своего Щетинила, он все разъяснит, что было и чего не было.
Спиридонов укоризненно покачал головой:
— Гонор не по делам, Аркаша!.. Ладно, зайдем с другого бока… С отцом, покойником Николаем Семенычем, поделился бы, что произошло?
Черданцев старался не глядеть на Спиридонова.
— Отцу сказал бы…
— Значит, и мне скажешь, Аркаша. Не тяни, говорю, нелегко было слушать о тебе такое! Мы же тобой тут все гордились! И вдруг!..
Черданцев запинался. Спиридонов задавал вопросы, настойчиво вытягивал ответы. Потом, хмурый и взволнованный, он заходил по комнате. Черданцев редко видел его таким расстроенным.
— Поймите, Степан Степаныч! — горячо сказал Черданцев. — Он был в моих глазах не Терентьевым, плевать мне на какого-то Терентьева — нет, самой наукой!
Спиридонов все больше хмурился. — Слушай, Аркаша, — сказал он, останавливаясь, — ты никогда не задумывался, почему ни твой любимец Пономаренко мне, ни я ему никогда не подкладываем пакости?
— Еще бы вы подкладывали!
— Во-во, еще бы! А почему? Одно дело работаем, винтики одного механизма; навреди в чем я ему или он мне — большое производство развалится. А между прочим, думаешь, я так и мыслю себе, что он винтик там или рычажок? Да ни в какую! Всегда помню, каков он человек, и сообразуюсь с этим. И он меня помнит, каждый пустячок во мне учитывает, такой уж он, этот твой Пономаренко!
— Ну и что же?
— А вот то! В науке вашей каждый работает свое. Уж где-где, а там нельзя забывать, кто чем дышит.
— Да поймите, Степан Степаныч, это же форма, что корпят над своим. А существо — одна наука, нет особой для каждого ученого!..
— Эх, Аркашка, Аркашка, путаницы у тебя в голове — не приводи бог… Одна, одна!.. И матери с отцами одно дело делают — поддерживают человеческий род, так ведь, по существу? А ребенок все же свой, не форма это, правда?
Черданцев вспыхнул:
— Что это вы все один и тот же аргумент суете: мать, ребенок!
— Не знаю, кто еще, а, видимо, аргумент сильный, если я не один… Теперь окажи: и сейчас считаешь себя правым?