24
Терентьев поднимался по Рождественскому бульвару. Он совершал свою обычную прогулку по городу — «вечерний антижировой кросс», как называл это занятие Щетинин. Дело было, однако, не в моционе. Ежевечерние прогулки являлись потребностью психической, а не физической. Летом, в светлые вечера, Терентьев часто задерживался на работе, а дома усаживался на подоконнике, любуясь раскинувшимся внизу необозримым городам. Ему уже казалось, что тоска по свободно бредущей толпе, томившая его в ссылке, начинает стихать, он понемногу становился нормальным человеком. Осенью чувство это возобновлялось, усиленное и нетерпеливое. К концу рабочего дня, отрываясь от таблиц и графиков, он думал об одном: какой сегодня выбрать маршрут — по бульварам, по Садовому кольцу, по набережной или на одну из двадцати магистралей, выбегавших из центра Москвы в пригороды. «Вы стали рассеянным, Борис Семеныч!» — упрекала Лариса. Он смеялся. Лариса не могла понять, почему его гнало в уличную толкотню, объяснять ей было напрасно. Для нее даже небольшая прогулка быстро превращалась в муку. Осень шла нехорошая, такой плохой осени давно не бывало: лили дожди, душила сырость, налетали пронзительные ветры. Лариса из института, не оглядываясь, спешила к троллейбусу. Терентьев провожал ее до дому, с этого начинались его вечерние скитания. Лариса, прощаясь, говорила:
— Не ходите долго. Вы когда-нибудь простудитесь.
Она сама смеялась над своими словами. Было забавное несоответствие между внешним видом Терентьева и представлением о болезнях. Он, казалось, был срублен на столетие, такому и вправду не страшен ни чох, ни ох. Она протягивала руку, рука попадала где-то в глубине его ладони, Лариса говорила со вздохом:
— Вы невозможно большой, мне порою страшно стоять рядом с вами. Не завидую вашей будущей жене, ей придется несладко, если она вас рассердит.
Он отшучивался:
— Рослые люди добрые, разве вы не знали? Жена будет ездить на мне, как на лошади.
В этот день пролился, видимо, последний дождь в году: он сек ледяными струями, замерзал на листьях и стволах, покрывал землю коркой гололедицы. Под вечер по улицам поехали машины, рассеивая песок, дворники тащили короба с золой. Потом дождь превратился в снег, снег валил все гуще, крепко схватывался с мокрым льдом. Скользя по ледяной корке, Терентьев подвел Ларису к ее парадному. Она сказала с убеждением:
— Сегодня гуляют одни сумасшедшие. Надеюсь, вы не хотите сломать ногу? Мне будет грустно, если вы завтра явитесь на костылях.
— Сегодня иду домой, — пообещал Терентьев. — Буду читать новые журналы.
Домой, однако, было рано. Терентьев хотел потолковать с собою, сделать это проще на ходу, а не сидя за столом. Терентьев с усилием карабкался по льду к Сретенке. Он выбрал эту дорогу, потому что здесь было труднее. Редкие пешеходы скользили и падали. Терентьев тоже падал и смеялся, отряхивая одежду. И падение, и смех, и отряхивание одежды происходили словно не с ним, а с кем-то другим, он наблюдал это как бы со стороны, равнодушно и невнимательно, а сам был погружен в мысли о недавних событиях, в неожиданную сумятицу чувств, вызванную этими событиями.
Он думал о Ларисе, о Щетинине, о Черданцеве.
С Ларисой они встречались ежедневно. Всего несколько минут назад она пожелала ему спокойной ночи, можно было в любое время спросить ее обо всем, она охотно отвечала. Все равно о ней надо думать, она неожиданна. Перемена из девочки в женщину, совершившаяся с ней, с каждым днем поражала все больше. Она была взбалмошной девчонкой, стала странной женщиной — прямой до резкости, откровенной до дерзости. Во всяком случае, еще недавно разговоры, какие Терентьев вел с Ларисой, показались бы ему неудобными. Вскоре после того, как они снова стали работать вместе, он осторожно коснулся ее положения, и оказалось, что Лариса ничего не стыдится и вовсе не боится говорить о беременности.
— Аборта я делать не буду, — сказала она, спокойно и отчетливо произнося это всегда трудное для молодых женщин слово «аборт». — Зачем? Ребенок не виноват, что у его отца мелкая душа. Думаю, ему будет не хуже, чем другим детям. Я сумею воспитать и одна.
Терентьев, помолчав, поинтересовался:
— А мама? Для нее это будет ударом.
Лариса ответила с такой же ясной рассудительностью:
— Не большим, чем для меня. Мама простит, что ей еще остается? Мама моя хорошая! Поплачет и перестанет, чтоб меня не расстраивать. Еще будет утешать, чтоб я не падала духом.
Лариса и раньше говорила о матери с такой же ласковой небрежностью, как о человеке, который ни в чем ей не перечит. Терентьеву эта незнакомая женщина представлялась доброй безвольной старушкой, попавшей в полное подчинение к норовистой дочери.
— Вы ей сказали?..
— Нет. Я скажу, когда пройдут возможные сроки операции, чтоб она не стала уговаривать. — Помолчав, Лариса спросила: — Вы считаете, что я неправа?
— Нет, что вы! Я думаю лишь о том, какую нелегкую ношу вам придется взвалить на себя.
— Миллионы женщин остались после войны одинокими матерями, чем я хуже их? Вы не верите?
— Верю. Я знаю — вы крепкая! И одинокой матерью вы не останетесь. Аркадий постарается помириться.
— Примирение зависит от меня. Он упрашивал еще раз поговорить, прислал письмо.
— Вы не согласились на встречу?
— Нет, разумеется. О чем нам толковать? Жить с человеком, которого не уважаешь, нельзя. Я, во всяком случае, не могу. Я так ему и сказала.
Терентьева смущала беспощадность Ларисы к себе и близким. Жизнь приучила его к покладистости. Он вырос в переходное время — между прописями морали и реальным поведением часто возникал разрыв. Бывали трудные годы и жестокие случаи, когда разрыв становился трагичным. Терентьев в ссылке часто успокаивал себя грустным утешением: «Что поделаешь, мы все навоз для лучшего будущего». Лариса по возрасту была уже из этого лучшего будущего, оно понемногу становилось настоящим. Но в Ларисе было не много из внешних признаков идеального человека, какими они расписывались в книгах: она опаздывала на работу, почти не выступала на собраниях, без охоты «тянула» комсомольские нагрузки — ее не раз пробирали, в стенгазете. Терентьев удивлялся ее равнодушию к газетам. Лариса слушала последние известия по радио, лишь когда передавали сводку погоды. Она признавалась, что безразлична ко всему, на что не может сама воздействовать. «Буду я сердиться или нет, Аденауэр от этого не изменится», — говорила она. По-настоящему Лариса интересовалась лишь тем, во что могла активно вмешаться. Однажды, впрочем, она проявила внимание к международной жизни. В Ливан вторглись интервенты, весь мир бушевал, требуя их ухода; Лариса тоже негодовала на интервентов. Но то, что людям, уставшим от скачки по ухабам жизненного пути, представлялось скучным морализированием, для Ларисы составляло потребность существования. Терентьев поражался. Можно было, конечно, иронизировать: дело, мол, в ее неопытности, заученные догмы разлетятся вдребезги при первом жестоком ударе о жизнь. Лариса, однако, не собиралась приспосабливать свою мораль к ухабам жизни. Она готова была, засучив рукава, творить себе жизнь, как тесто, — по своему пониманию. «Удивительно, нет, удивительно!» — думал Терентьев.
Был момент, когда ему показалось, что странное ее отношение к беременности возникло из желания уязвить Черданцева пожестче. Можно, можно и этим мстить — собственным страданием, своим безвыходным положением. Так мстят очень близким людям, тем, которым ты дорога — она-то знает, что дорога… Ах, какая же это сладкая месть — не делать прямого зла тому, кто тебя обидел, пусть лишь он непрерывно терзается сознанием, что тебе безвыходно плохо и причина этого он! Терентьев успокоился, когда пришла эта мысль. Лариса снова стала понятной: сложной, но но своему естественной. «Приземлить» ее не удалось. Лариса не мстила Аркадию, она просто не хотела его знать. И за что мстить? Она разочаровалась в нем, разочарование не оскорбление. Может, Лариса не желает до конца рвать с Аркадием? Помучает его и вернется. Вот для чего и ребенок нужен — связь, которую не оборвать. Вскоре Терентьев понял, что и это неверно. Никакие объяснения не подходили — только то, что они сама о себе говорила, так было проще и правильной. Простота эта оказалась из тех, что удивительны. Лариса была человеком того же мира, что и Терентьев, но жила в каком-то ином измерении.