Он застал Никитича дома, в маленьком чуланчике за станком. Старик, руководивший работой крупного оптического предприятия, помимо административной работы находил время для кропотливой возни с проектированием и сборкой фотообъективов и часами возился, прилаживая и пригоняя линзы в десятках комбинаций.
Никитич, не отнимая ноги от педали станка, кивнул гостю:
— Здравствуй, милый! Ну, как дела? Поуспокоился или нет?
— Почти успокоился, — сказал Кудрин, — вернее нашел способ успокоиться. Ты мне можешь уделить полчаса, Никитич?
— Ух, как шикарно! Прямо как в посольстве. «Не можешь ли уделить», — передразнил он Кудрина. — Чего там уделять. Садись вот на табурет и вываливай.
— Ладно, — отвечал Кудрин, садясь, — дело вот какое, Никитич. Бросить я хочу директорство к чертовой матери.
Никитич повернул голову, прищурился и опять стал чем-то неуловимо похож на Ленина.
— Ой ли? — протянул он. — Что так загорелось? Или тоскуешь по поэзии?
— Нет, — твердо сказал Кудрин, — не тоскую. Работа в тресте мне по душе была, и сейчас мог бы работать и честно и крепко, не скучая и не томясь. Вопрос в степени полезности. Где лучше? На какой работе больше толка?
— А разве толка мало?
— Да нет. И толк есть, и охота есть. Но есть еще большая охота. Помнишь, как я у тебя ночевал — о чем говорили.
— Помню, — не спеша ответил Никитич, смотря линзу на свет, — помню.
— Ну вот. Раз помнишь — напоминать не стану. Вот мы тогда с тобой еще утром о культуре нашей говорили, о том, что ее строить чистыми и своими руками надо. Так кажется мне, что руки мои к этому делу пригоднее, чем к тресту.
— Подумал как следует? — спросил Никитич, как будто вскользь, но в вопросе Кудрин уловил острое внимание, и это обрадовало его.
— Подумал. Много думал. Боялся, что действительно у меня уклончик какой-то такой гниловатый начался. А теперь, подумавши, знаю ясно, что иду по-правильному. Тянет к прежней работе, к профессии, к художеству. Натолкнули кой-какие случайности, кой-какие наблюдения.
— Думаешь, на художестве больше пользы принесешь?
— Больше! Твердо знаю, что больше. Пришлось вспомнить и понять, что есть у меня профессия, специальность.
Раньше как-то невдомек и ни к чему было. Когда варились в котле с семнадцатого по двадцать первый — у всех нас исчезли профессии. Это законно было — иначе нельзя было. В разрушении нужен был только пафос и энергия. Так с этим обезличением и вошли в мирную жизнь. Стали легкомысленно думать, что на постройке нового нужен только пафос да энергия. И пошли сажать людей. Маляра в издательство, швейника в кино, художника в трест. Не боги горшки обжигают. Справимся авось. За авось и расплачиваемся. Недаром уже поняли, что нужно свои кадры специалистов создавать для промышленности, потому что чужие или предают, или не понимают. В промышленности это осознали, а на культурном участке еще нет. И каждый свой человек там на вес золота. Вот я и решил.
Никитич положил линзу и покачал головой.
— Говоришь дельно, ну, а подумай, кем тебя в тресте заменить? Там мало, говоришь? Да и тут одинаково мало.
— Я знаю. Но в тресте может справиться любой партиец, который знает четыре действия, таблицу умножения и имеет сметку в голове. А я могу создавать культурные ценности и обязан их создавать.
— Ну что же. Если веришь в свою силу и знаешь, что пользу партии дашь и урона не принесешь, тогда иди. У нас того… с художествами худо. Выпускают мастеров малярного цеха, которые не знают, куда ткнуться и как в жизни свое малярство применить. Что ж, иди в какой-нибудь художественный вуз ректором — дела много, организующая, умелая рука нужна.
Кудрин отрицательно покачал головой.
— Нет. Ни на какие посты в этом деле не пойду. Я тут сам ученик. Мне и работать и одновременно учиться надо. Засяду в мастерскую, возьмусь за уголь, за кисти, за черновую работу, может не на год, на много лет, прежде чем первые плоды созреют.
— Ну, это ты вздор понес, миляга. Вздор! А партработа, а общественность?
Кудрин ответил не опуская глаз под пристальным взглядом Никитича:
— Партработа? Общественность? Партия освобождает своих писателей от будничной партийной нагрузки, считая, что их партийная работа в том, что они пишут. Партийная работа художника в его полотнах. Отрываться от общественной жизни не стану, но работа моя в полотне.
— А с массами как? С низами? Что же, в нору от них уйдешь?
Кудрин засмеялся.
— Нет, Никитич, на этом не поймаешь. Не только не оторвусь — ближе подойду. С карандашом, с альбомчиком туда, в мастерские, в цеха, в самую гущину, в самый центр. Каждый штрих, каждый замысел на их проверку, с ними вместе. Это я продумал. У меня на заводе старик есть, изобретатель Королев. Возился последнее время с механической глиномешалкой. Так вот, если мне удастся за всю мою жизнь его одного лицо написать в ту минуту, когда он об этой самой мешалке своей говорит и думает, так написать, чтоб люди почуяли, что это наш Королев, что всю жизнь, все чаяния свои, все торжество свое он в эту мешалку вложил, — вся моя задача выполнена. А если я научу десяток молодых ребят моими глазами видеть, тогда и совсем уходить спокойно можно.
Никитич стоял, ссутулясь, хмуря мохнатую вылинявшую бровь, но Кудрин видел, что под этой хмуростью процветает теплая, ободряющая ласка.
Внезапно, вскинув на Кудрина светлые зрачки, Никитич ворчливо сказал:
— В одиночку все же хочешь работать. Жертва! Подвижничество! Как бы не сорвался. Наше дело миллионное — тем и сильны. В одиночку камня не сдвинешь, а гуртом землю повернуть можно.
Кудрин ответил спокойно:
— Я и об этом думал. Казалось самому — интеллигентская замашечка. А потом вспомнил историю. Верно! Наше дело миллионное. А почему таким стало? Потому что к миллионам, корпевшим в рабстве и темноте, пришли одиночки. Пришли жертвенно, безоглядно — будить и звать. И разбудили и скрепили, спаяли в массив, равного которому не было. То же и сейчас, и я знаю, что от партийной линии я не отхожу. Иду будить и звать на постройку культуры.
Хмурая бровь Никитича подпрыгнула, и рот дрогнул под усами.
— Ухватился, мошенник, — сказал он смешливо, — поймал жар-птицу за хвост. Ну, добре. Валяй. Видать, идешь с ясным сердцем. Ну и иди. Одобряю.
Кудрин пожал руку старика.
— Спасибо, Никитич. Мне очень важно было, что ты скажешь. Твое слово — точка. Ты меня мальчишкой знал, и без твоего одобрения мне было бы трудно решиться. Спасибо.
Он ушел от Никитича облегченный, спокойный, уверенный.
Легко и широко шагал по мосту через Неву. Голубовато-зеленое трепетанье июньской ночи колыхалось над сонной рекой. Под настилом глухо шелестела вода. Маленький черный жук-буксир тянул по сиреневому шелку, надрываясь и плюя струей воды с левого борта, караван мариинок.
На середине моста Кудрин остановился и долго смотрел за реку, в легкий опаловый туман. С особой четкой зоркостью он видел эту привычную, сотни раз виденную картину и с необычным волнением понял, что опять смотрит взглядом художника, творчески запоминающим взглядом.
Свое, настоящее, дающее смысл жизни, говорило внутри него все ощутительнее и властнее.
Он усмехнулся и опять зашагал по мосту.
Дома он сел за стол, вынул лист бумаги и уж взялся за перо, как вдруг зазвонил телефон. С неудовольствием взявшись за трубку, Кудрин услыхал голос Половцева.
— Федор Артемьевич, простите, что так поздно, — но я только что узнал от Маргариты Алексеевны потрясающее известие. Она говорит, что вы уходите из треста. Что это — шутка?
— Почему шутка? — сухо спросил Кудрин.
— Да не в самом же деле. Мне Маргарита сказала мотивы, и я иначе как шутку воспринять не могу. Бросить прекрасное положение, крупную работу и идти, — куда? Вы же не маленький, чтобы вам рассказывать, как живут в наше время художники. Хлеб, вода и кислый квас на сладкое. А потом, вы думаете, мне приятно? С вами я сжился, сработался, а теперь черт знает кто у меня хозяином будет. Ну, взбрело вам заняться искусством, — неужели нельзя совместить это с трестовской работой? Нет, я не могу к вашему номеру серьезно отнестись, как ни хотите.