Офицеры переглянулись, почувствовав гнетущую неловкость. Только мичман Рейер, сохраняя невозмутимость, процедил презрительно:
— Курсистка! — и засмеялся смехом, похожим на сдавленное кукареканье.
7
Разговаривающих не было видно. В угольной яме царила настоящая угольная тьма. Горловина ямы была наглухо закрыта. В царапающей горло духоте вяло звучали голоса.
— Этого и в мандаринском флоте не видано, чтоб с борта людей, как цыплят, расстреливать, — сказал один голос, звонкий и злой.
— Ну, что ж ты предлагаешь? — спросил другой, спокойный и медленный.
— Чего предлагать? Не предлагать, а делать. Захватить у караула винтовки, перебить офицерню к чертовой матери…
— И?
— Что «и»? Поднять всю команду…
— И?
— Да ну тебя к черту! Заикал! И уйти куда-нибудь!
— Куда?
— Ну, хоть к французам. В Марсель, что ли? Чертом ли я знаю?
— Вот в том-то и дело, — прозвучал третий голос, насмешливый и острый, — что ни чертом, ни дьяволом. «Похватать винтовки», — передразнил голос, — с кем ты их хватать будешь? Где у тебя организация? Народ с базара собран, никто друг друга не знает.
— А мы?
— Кум Егор, да кума Палашка, да кошка Мордашка. В самый раз революцию делать. Два социал-демократа и один анархический жеребец обезоруживают двадцать человек караула да пятнадцать офицеров. Поди как легко! Чисто кефиру выпить.
— А что же, молчать? Пусть стреляют?
— Молчать! Хоть и скребет, а молчать. Лучше потерять одного, да из потери извлечь пользу, чем погубить четверых и остальных подвести под каторгу. Погоди, придем в Россию, — им, чертям, кровососам, Шуляк боком встанет. А затеешь сгоряча дурачество — пристрелят тебя запросто на палубе, как собаку, и смеяться будут. Дескать, раздразнили дурака, вот он и напоролся.
Помолчали.
— Фу-ты, мать-матушка, — вздохнул не принимавший участия в пикировке, — и духотища же. Надо вылазить, братцы, а то сдохнем тут, как крысы.
— Поспеешь, — ответил злой. — Так как же? Отказываешься, значит, подымать корабль? Селезенка екает? К Маруське под бок хочется?
— И дурак же ты, Геннадий, — беззлобно, но веско отозвался насмешливый, — кого ты храбростью удивляешь, Бова-королевич? Я в Свеаборге до последнего патрона стрелял, когда смысл был. А сейчас смысла нет. Провалим без всякого толку.
— Что делать?
— Молчать, сказал уже.
— Ну, как хочешь. Если поджали хвосты, будь по-вашему. Только я сам эту суку уксусную, Максимова, пугну, чтоб небо в овчинку показалось.
— Не смей!
— Да ты не бойся. Тишком сделаю, никто не узнает. А коли и попадусь, так в одиночном порядке. Мое дело — мой и ответ.
— Дело твое, ясно, но не советую.
— Ладно. На совете спасибо!
— Отдраивай барашки, Павло, — сказал насмешливый, и слышно стало, как зашуршал уголь под вставшим.
— Ну, наконец-то. Всю внутренность углем забило. Осторожно приоткрылась овальная дверь в соседний отсек. В полусвете в нее проползли три согнувшиеся фигуры.
8
Лейтенант Максимов нервничал. В кают-компании пили вечерний чай. Над столом веяла необычная колючая тишина. Старшего офицера не было, он лежал в своей койке, мучаясь очередным почечным приступом, вызванным утренними событиями. Лейтенант Максимов занимал его место. Он был хозяином кают-компании, но чувствовал себя сегодня в ней гостем, и гостем еле терпимым.
Офицеры пили чай молча, и вокруг лейтенанта Максимова образовалось заполненное отчуждением пространство. Его не замечали. Несколько фраз, сказанных им, были не услышаны, как сказанные под колпаком воздушного насоса, в абсолютной пустоте. На прямые же вопросы следовали только короткие «да» и «нет».
Это была почти невежливость, и лейтенант Максимов подозрительно и зло всматривался в привычные офицерские лица. Они казались ему сейчас иными, непохожими на себя, и на каждом, вплоть до мальчишеского лица Регекампфа, он ловил оттенок почти нескрываемой брезгливости, что вот они, офицеры транспорта «Кронштадт», должны поневоле, в силу приличий, терпеть общество лейтенанта.
«Мерзавцы», — подумал Максимов.
Ему захотелось нагрубить кому-нибудь, оборвать, но повода не было.
Он с некоторой надеждой посмотрел на Рейера, на своего любимца Рейера, но гладкий мичман почувствовал, несмотря на свою неуязвимость, общее настроение и блудливо вильнул взглядом в сторону.
Это почти испугало Максимова. Он тревожно пощупал грудной карман кителя. Бумага шуршала там. И ее сухой шелест прошел морозом по коже лейтенанта. Он нашел эту бумагу под дверью своей каюты, проснувшись от послеобеденного кейфа. Бумага лежала на линолеуме, явно подсунутая в нижнюю щель во время сна. Максимов, недоумевая, поднял ее. И, подняв, побледнел.
Карандашом печатными буквами было написано: «За Шуляка, гадюка, тебе гроб будет. Везде тебя найдет народная месть, кровавый палач. И не уйдешь ты от суда людского, как не уйдешь от божьего суда. Береги шкуру и лучше списывайся на берег стеречь сортиры. Мститель».
Лейтенант Максимов скомкал бумагу и тяжело задышал.
Какая наглость! Среди бела дня решиться подсунуть это возмутительное угрожающее письмо. Матросня! Бандиты! Этих каторжников нужно стрелять не по одному, а сотнями, тысячами. Поставить пулеметы и перестрелять половину, только тогда можно будет восстановить прежнее уверенное спокойствие.
Лейтенант Максимов позвал вестового — допросить, кто мог подсунуть письмо, но вестовой только оробело таращился и отзывался незнанием.
Максимов вышвырнул его из каюты. Найти виновного, конечно, невозможно. Каюта в проходном коридоре — это не строевой корабль, все шляются мимо, не углядишь.
Лейтенант еще раз потрогал карман и вдруг поймал косой взгляд старшего механика, подполковника Унтилова. Можно поклясться, что этот идиот насмешливо улыбнулся, заметив нервный жест лейтенанта.
Максимов покраснел и, оставив недопитый стакан, встал.
Когда он вышел в коридор, ему показалось, что в кают-компании мгновенно вспыхнул живой разговор и смех. Он стиснул челюсти.
Подлецы! Ведь для кого же он, Максимов, старается установить на корабле тишь, гладь, божью благодать и привести матросов к одному знаменателю? Для себя, что ли? Да наплевать ему! Придет транспорт в Одессу, и он подаст в отставку. К чертовой бабушке этот проклятый флот с революционными бандами вместо матросов.
Можно устроиться на берегу тихо и почетно.
«Сортиры чистить», — вдруг выплыла в памяти дерзкая фраза.
Максимов остановился перед дверью командирского салона и резко, почти повелительно постучал.
Кавторанг Головнин, в халате, сидел на диване и гладил своего пса. Из-под абажура лампы розоватый свет тек на его изуродованное волчанкой багрово-губчатое лицо, рыжие колбаски усов.
— Вадим Михайлович, прошу. — Головнин спихнул бульдога под задок, освобождая место для пришедшего.
Но Максимов не был расположен к отдыху. Анонимка жгла ему китель, и он двумя пальцами выволок ее и подал Головнину.
— Извольте полюбоваться, господин кавторанг. Я получил это послание между обедом и ужином посредством поддверной почты. Я говорил вам, что это не корабль, а пороховой погреб. Мы сидим на динамите, и он может взорваться каждую минуту. Вся команда — негодяй на негодяе, и я даже к офицерам не питаю доверия. Черт знает чье это произведение? По цитате из Пушкина я имею право предположить с одинаковой вероятностью, что это могло быть написано и матросом, и офицером, хотя бы типа мичмана Казимирова. Этот конституционный дурак сидит мне вот здесь, — Максимов энергично рубанул себя ладонью по горлу.
— Вот сукины дети, — сказал Головнин, опуская бумажку на диван, и сердито оттолкнул ногой ластившегося бульдога.
— Я нахожу, господин кавторанг, что суда над Шуляком откладывать нельзя ни на минуту. Нужен хороший пример, чтобы отрезвить всю банду и заставить ее присмиреть.
— Но позвольте, Вадим Михайлович. Я с удовольствием, судите хоть сегодня, но нельзя же судить обвиняемого, который находится без сознания. Его нужно допросить, хотя бы для формы, чтобы не было никаких придирок.