Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Временами главные ценности оказывались привязанными к самим формам коммуникации внутри той или иной группы. Очень важно, к примеру, то обстоятельство, что бахтинские идеи диалога, лазейки, незавершенности и соучастия возникли в неформальном, открытом странствующем научном кружке, не чуждом «подпольно»-религиозных элементов[702]. Закаленные на фронтах и в богемных кафе, первые петроградские формалисты имели вкус к футуристической браваде, любили шокировать яркими и провокационными манифестами. Уже позже, став солидными учеными Ленинградского государственного института истории искусств, те же формалисты организовывали провокационные публичные дебаты с соперничающими или враждебными школами. Скандал превращался в полезный прием в научной дискуссии. Некоторые попутчики и партийцы-марксисты, всецело зависящие от партийной поддержки в том, что касалось обеспечения бумагой в условиях острого дефицита военных и послевоенных лет, смогли открыть и печатать журналы — даже «толстые журналы», — продолжив тем самым русскую традицию продвижения доминирующей культурной идеологии через периодику[703].

Итак, четыре группы — формалисты, бахтинисты, марксисты и критики психологического направления — утверждали в области культуры различную повестку дня. К 1927–1928 годам все они находились в состоянии кризиса. Начнем с формалистов.

I. Организуя литературный мир

1. Формалисты

В начальный период теоретики-основатели формализма — Виктор Шкловский (1893–1984), Борис Эйхенбаум (1886–1959), Юрий Тынянов (1894–1943) и Роман Якобсон (1896–1982) постулировали в качестве первичной ценности самовитое слово, домом которого была поэзия. Стихотворение является наиболее показательной структурой с точки зрения динамики литературной формы и высокой концентрации «литературности». Под ними формалисты (и прежде всего Якобсон) понимали закрытое, ограниченное пространство резонанса и саморефлексии, которое может считаться состоявшимся в той лишь мере, в какой все детали соотносятся друг с другом по максимальному числу параметров. Произведенная структура столь чудесно компактна и филигранна, настолько целостна во всех своих частях, что исключено все избыточное, всякий посторонний звук, и не требуются никакие вторжения извне для того, чтобы завершить ее смысл. Для формалистов, бывших поклонниками бинарных оппозиций, противоположностью «литературности» были слова, принадлежащие сфере быта, лишенные эстетической ценности и понимаемые как «практический язык».

Практический язык развивается из необходимости; обычно он определяется своей изъявительно-описательной или «указывающей» функцией и достигает цели даже при небрежном использовании или плохой организации. Мы пользуемся им для коммуникации и выражения наших повседневных нужд и намерений, адресуя их таким же, как и мы, дезорганизованным пользователям языка. Его цель — практический результат. Поскольку практический язык требует ответа, он не самодостаточен, а из-за этого не в состоянии контролировать собственную форму. Согласно формалистам, поскольку вербальные отношения остаются эстетически неоформленными, постольку они являются инертным «материалом». Творящий художник с его обостренным чувством формального целого не может долго жить всего лишь в «материале». (Формалисты отказались от дихотомии формы и содержания, поскольку, с их точки зрения, содержание как таковое возникает только тогда, когда его посещает форма.) Вероятно, это различение поэтического и практического языков ближе к раннеромантическому мировоззрению братьев Шлегелей, чем к модернизму[704]. Ранний формализм настаивал на изначально присущей непоэтичности и бесструктурности межличностной — и, следовательно, по определению открытой — «референциальной» коммуникации. Это делало платформу формалистической программы очень ненадежной, превращая ее в мишень для атак как марксистских оппонентов, так и бахтинистов[705].

Следует подчеркнуть, однако, что, несмотря на полемически-уничижительное отношение к внеэстетической реальности, формалисты не были сторонниками «искусства для искусства». Они не были ни элитистами, ни «ретроградами». Они признавали взаимозависимость искусства и жизни. Более того, исследуя не только литературный канон — мастеров и шедевры, — но и второстепенных, посредственных писателей, а также популярные жанры (литературу путешествий, детектив, фильм) и их рецепцию массовой аудиторией, в своих научных изысканиях они были куда демократичнее предшествовавшей русской критики.

С точки зрения Шкловского, литературная история и повседневная жизнь символически взаимодействовали через колебание двух принципов — «остранения» и «автоматизма». Миссия искусства — «остранять» объекты повседневности, с тем чтобы их привычное восприятие, притупленное давлением и скукой быта, перевернулось и обновилось. Наиболее образно выразил эту мысль Шкловский в работе «Искусство как прием»: мы видим природу (людей, события, идеи) сквозь линзы искусства, «чтобы делать камень каменным»; без опыта искусства наше онемевшее и автоматизированное существование съедало бы «вещи, платье, мебель, жену и страх войны»[706]. В этой динамике искусство с его приоритетом формы, совершенно определенно, служит жизни: его терапевтический потенциал направлен на наше пробуждение и обновление.

Тем не менее эта «служба жизни» никоим образом не напоминает оптимальные отношения между жизнью-опытом и художественным выражением в бахтинской, марксистско-социологической или психологической моделях. Естественно близкой (или поддерживающей) дисциплиной для формалистской словоцентрической эстетики оставалась лингвистика. Этот альянс отличал русский формализм от западноевропейского, который апеллировал прежде всего к изобразительным искусствам и опирался на законы музыки и живописи. В России же, напротив, избавление словесного искусства от зависимости от образа — легко узнаваемого, пассивно воспринимаемого и усыпляющего — было одной из наиболее актуальных задач раннего формализма. Этот приоритет объясняет неожиданную саркастическую атаку Шкловского в первых же строках его известного эссе «Искусство как прием» на украинского филолога XIX века Александра Потебню, который учил, что «искусство — это мышление образами»[707].

Образ был объявлен позорной уловкой. Формальные черты, и в особенности звуковое оформление, поэтическую гармонию, ритмическую организацию и морфологическую изысканность, нельзя перефразировать или «вписать», а следовательно, только они и способны гарантировать автономию слова как такового. Роман Якобсон давал тому яркий пример. Редактируя чешские переводы Пушкина в 1930-х годах, он заметил, что морфологическая и синтаксическая изобретательность великого поэта была одновременно и вершинной точкой его творческого гения, и причиной того, что он оказался абсолютно непереводимым[708]. Пушкин стремился избегать метафор — в силу изобразительности самого простого для перевода с одного языка на другой поэтического элемента. Вместо метафор он искусно использовал в поэтических целях различные грамматические категории, в особенности падежные окончания и глагольные виды, исключительно специфичные для славянских языков. Морфологические элементы не только практически лишены какой бы то ни было образности, но и в принципе непереводимы с одного языка на другой. Неудивительно, что одно направление в формализме оставалось глубоко вовлечено в живой процесс развития и изучения русской поэзии. Другое его направление, наиболее ярко представленное Виктором Шкловским, концентрировалось на прозаических нарративах.

вернуться

702

Сам Бахтин позже говорил о своем научном кружке (вероятно, апеллируя к благородному немецкому философскому Kreis) как о «круге» (а не «кружке»). См.: Shepherd D. Re-introducing the Bakhtin Circle // The Bakhtin Circle: In the Master’s Absence / C. Brandist, D. Shepherd, G. Tihanov (eds.). Manchester: Manchester University Press, 2004. P. 1–2.

вернуться

703

Анализ этого «журнального» аспекта литературно-критической культуры в первое революционное десятилетие см. в кн.: Магуайр Р. Красная новь: Советская литература 1920-х гг. (особенно гл. II и III об отношениях между литературой и журналами, сериализовавшими и критиковавшими ее.

вернуться

704

О параллелях между Йенскими и Берлинскими романтиками, Гегелем и формалистической методологией см.: Парамонов Б. Формализм: Метод или мировоззрение? // Новое литературное обозрение. 1995. № 14. С. 42–45.

вернуться

705

См.: Медведев П. Н. Формальный метод в литературоведении. М.: Лабиринт, 1993 (особенно гл. «Поэтический язык как предмет поэтики», где Медведев обвинял формалистов — его очевидной мишенью был Шкловский — в фетишизации художественного слова и приписывании «жизненно-практическому языку» вспомогательной, нетворческой, неисторической и произвольной роли в жизни человека — с. 103–105).

вернуться

706

Шкловский В. Искусство как прием // Шкловский В. О теории прозы. М.: Советский писатель, 1983. С. 15.

вернуться

707

Крупнейший лингвист и философ языка Александр Потебня (1835–1891), профессор Харьковского университета, известен выдвижением визуального воображаемого в качестве определяющего фактора поэтического языка. «Искусство как прием» Шкловского (1916–1917) неожиданно начинается с полемической цитаты, тут же сатирически отвергаемой: «„Искусство — это мышление образами“. Эту фразу можно услышать и от гимназиста, она же является исходной точкой для ученого филолога, начинающего создавать в области теории литературы какое-нибудь построение» (Шкловский В. Искусство как прием. С. 9).

вернуться

708

См.: Якобсон Р. Поэзия грамматики и грамматика поэзии // Семиотика. М.: Радуга, 1983. С. 469–471.

56
{"b":"249044","o":1}