Командир встал, отряхнул стриженую голову и сказал:
— В первую очередь — комендоры. Потом сигнальщики. Живо.
Уже взошло солнце, когда радист закончил работу. Экипаж стал похож на команду новобранцев — все стриженые, хотя все были люди опытные, обстрелянные и даже видавшие, как умирают товарищи. Ветерок смешал у борта рыжие пряди с черными, каштановые с льняными.
Только радист остался с чубом — он стоял посреди палубы виноватый и растерянный, его некому было постричь.
— Прибрать палубу! — приказал Терещенко.
Матросские кудри полетели в море.
Радист ушел в рубку.
Терещенко ждал радиограммы с берега. Что там случилось на берегу? Война или небольшой конфликт? Зачем только он потащил семью на Ханко…
В радиограмме было сказано: прикрывать от авиации турбоэлектроход с гражданским населением до входного буя. Терещенко понял: это настоящая война.
Когда он вернулся из дозора на Ханко, жены и дочек там уже не было. Не было даже записки. Он узнал, что их в первые же часы войны спешно отправили в Таллин, очевидно, на электроходе, который он провожал в то утро до границы. А куда дальше их отправили — он не знал. Говорили, что жена собиралась на его родину, на Украину. Это больше всего тревожило Терещенко: война быстро охватывала Украину. Может быть, жена догадается повернуть к Мариуполю, к его сестре? Он тут же снова ушел в море, и надолго. И вот только нынешней ночью ему повезло: его направили в Таллин, где он надеялся хоть что-то узнать о семье. Он довел до Таллина госпитальное судно. Отгоняя подводные лодки, катер Терещенко бросал серию за серией глубинные бомбы, а потом час отбивался от «мессеров». В Таллине команда до утра латала пробоины. Утром Терещенко успел сбегать на почту; писем до востребования не было. Он потолкался на вокзале и ни с чем вернулся в порт. Терещенко, усталый, невеселый, стоял на мостике, собираясь вести катер в обратный путь.
— Посылки везете? — Терещенко кивнул на вещевые мешки и чемоданы политруков.
— Ордена, — протяжно произнес стриженный наголо старший политрук. — Будем вручать героям суши, морей и воздушного океана…
Терещенко решил, что старший политрук шутит.
— Случаем, не с Украины? — с надеждой спросил Терещенко.
— С Алтая я, — нехотя ответил старший политрук. — Алтайского края хлебороб.
Он отошел в сторону и устроился с товарищами на палубе, возле мостика, среди других попутчиков.
Стыдно было старшему политруку Томилову сказать, что везет он в чемодане на Ханко.
И он и его товарищи везли с собой белые кители, праздничные тужурки и парадное обмундирование. Утро первого дня войны Томилов провел в сборах в отпуск на Алтай. Выбросив из чемодана все лишнее, кроме японского словаря, над которым он бился уже несколько лет, Томилов запер комнату в общежитии академии, добрался до метро и поехал на вокзал. На Комсомольской площади собралась огромная толпа. Томилов поставил чемодан на асфальт. «…Убито и ранено более двухсот человек», — донеслись из репродуктора слова Вячеслава Михайловича Молотова. Томилов сразу же вспомнил недавнюю встречу слушателей Военно-политической академии с Михаилом Ивановичем Калининым. «Каждое утро, — говорил Калинин, — я просыпаюсь с чувством, что война уже началась…» Какая-то женщина неожиданно обняла Томилова: «Бей их там, сынок! Бей проклятых!» Томилов понял: конечно, не в отпуск, а на фронт! Он подхватил чемодан, вернулся в метро и через несколько минут выходил из вестибюля станции «Маяковская». «Уже с чемоданом!» — встретили Томилова в здании академии товарищи. «Для моряка первое дело мобильность!» — ответил Томилов фразой, понятной каждому из его однокурсников. Эту фразу произнес один адмирал, начавший свою первую лекцию ошеломляющим вопросом: «Готов ли у каждого из вас чемодан, товарищи командиры?» Поясняя свою мысль, адмирал сказал тогда: «А как же вы думаете? Морской офицер должен быть мобильным человеком. Чемодан всегда собран. В час приказа моряк готов в путь. В его распоряжении время поцеловать жену, детей, взять чемодан и явиться на корабль».
Адмирал, пожалуй, был прав, но сейчас на борту катера Томилов с раздражением вспоминал свои сборы. Дернуло же его открыть чемодан в присутствии начальника курса! Тот приказал взять все праздничное обмундирование. Томилову пришлось вернуться в общежитие, набить в чемодан все, что попало под руку, даже японские иероглифы захватил он впопыхах, когда надо было взять русско-немецкий и русско-финский словари.
Неделя промелькнула после того воскресенья незаметно. Фронтовые поезда, эшелоны с эвакуированными, перепутанная география фронта, сводки о продвижении гитлеровских войск, о боях на море, о танковых сражениях, суровые солдатские разговоры о войне и, наконец, «мессершмитт», расстреливающий на приморской железнодорожной станции толпу, — первая кровь, которую увидел в эту войну Томилов. Он уложил на свое место в купе раненную на перроне женщину, чтобы довезти ее до ближайшего госпиталя, а сам устроился на диване с однокурсником Фоминым. Фомин, в прошлом журналист, сказал: «Ты знаешь, Степан, я ведь любитель газетных архивов. У меня дома валяются всякие комплекты, случайные номера, вырезки. Жена говорит: „Или уничтожь эту мусорную свалку, или приведи в порядок“. Сяду приводить в порядок — и погибаю. Как начнешь читать — не оторвешься. Интересно же снова взглянуть на страницы, посвященные открытию Беломорского канала или метрополитена…» — «Ты к чему это?» — перебил Фомина Томилов. «Да к тому, что сейчас это все как-то стало дороже. Я перед отъездом листал журналы пятнадцатого года. Даже читая, видишь, как резко делились фронт и тыл. Сводки с фронта. Списки убитых. И рядом отчеты об увеселениях петербургской знати. А тут, ты видел, все воюют. Эта женщина тоже…» Томилов слушал рассеянно. Ему хотелось скорее, скорее попасть на фронт. Раненый солдат из встречного эшелона зло рассказывал ему: «В плен сдаются, кричат, бьют себя в грудь: „Я рабочий, не бей, я пролетар…“» — «Значит, знает, кто мы и за что воюем, — сказал Томилов. — Небось английскому офицеру не будет показывать свои рабочие руки…» — «Так почему же он идет, если знает? — сердился раненый. — Почему зверствует?..» Томилов приехал в Таллин, он словно прошел тысячу миль пешком. Но вместо усталости только одно желание: скорее на фронт. Он охотно принял назначение на Ханко; о Ханко уже сообщало Информбюро…
Запустили моторы — катер вздрогнул, как от выстрела, и побежал из гавани в море.
На рейде покачивался крейсер. Утреннее солнце позолотило алый флаг на гюйс-штоке. Вслед катеру медленно поворачивались орудийные башни.
— Смотрите, «Киров»! — подтолкнул Томилов товарищей.
Солнце било в глаза и мешало следить за крейсером. Вскоре силуэт его слился с берегом. Томилов стал смотреть на север, где должен открыться полуостров. Его товарищи говорили о будущей жизни на Ханко.
— С нами такой полководец, как Александр Гончаров, значит, не пропадем, — поддевал политрук Булыгин грузного, глубокомысленно настроенного товарища. — Все-таки тезка Суворова. Ведь Александр Суворов не проиграл ни одного сражения!
— Болтун ты, Булыгин, — сказал Гончаров, которого в академии прозвали тюленем за неповоротливость на занятиях по физкультуре.
— Бросьте переругиваться, — вмешался Томилов. — Разбросают нас по частям, будем друг друга вспоминать…
— Некогда будет и вспомнить! — горячо сказал Фомин. — Там, на Ханко, такая, брат, война — держись! Даже наш начальник курса поймет, что там за война…
— А я все-таки прямо в глаза сказанул ему про кители, — похвастал Булыгин. — Таскайся теперь с чемоданами!
— Наступать будем — брошу, — сказал Томилов. — Победим — новое сошьем.
— А все-таки хорошо, что мы попросились на Ханко, — продолжал Булыгин. — Все ребята в Таллине нам завидовали. Неделя войны, а о гангутцах уже говорят.
— К ним такое отношение, потому что Ханко на отшибе.
— Теперь не к ним, а к нам! — вставил Булыгин.
— Ты все спешишь, Булыгин, — не вытерпел Томилов. — Сперва повоюй, а потом уже называй себя гангутцем.