— Пусть жалуются, — коротко ответил Томилов. — Я схожу к пулеметчикам. Вернется Борис Митрофанович — позовешь…
Гранин, несмотря на шторм и обстрел, утром действительно проскочил с острова Гунхольм на остров Эльмхольм.
Командир Эльмхольма был сам не рад, что пожаловался ему на действия нового комиссара.
— У вас тут Лига Наций или воинское подразделение? — Когда Гранин сердился, голос его так вибрировал, что командиры с тревогой говорили: «Ну плохо дело, дает на всю гамму!» — Еще раз услышу жалобу на комиссара отряда — сам накажу. И строго накажу.
— Так ведь матросам есть нечего, товарищ капитан, — робко, но с хитрецой сказал командир острова. — Мешок сухарей на три дня — и все.
— Вот за это «и все» я вам еще двое суток добавлю! — Гранин еще более сердился потому, что командир острова метил и попал в его самое слабое место. — Матросы по вашей милости будут голодать. Так им и окажите!
С Эльмхольма Гранин ушел туча тучей, не в силах смириться с тем, что матросы трое суток будут жить на одних сухарях. Он даже не пошел на остров Фуруэн, хотя давно собирался пойти туда проверить, как там живут матросы под командой разжалованного Прохорчука. Он приказал мотористу поспешить на Хорсен.
До самого Хорсена финны преследовали барказ пулеметным огнем. Шторм не унимался, хотя с неба припекало солнце. Барказ швыряло к камням, к рифам, волны заливали его, грозя потопить.
Гранин, обычно под обстрелом разговорчивый, ободряющий спутников, сидел на носу барказа как-то боком, к финнам спиной, и всю дорогу не произнес ни слова. На берег Хорсена он соскочил злой и, по пути ни с кем не заговаривая, поднялся к новому КП у подножия высоты 19,4.
С фуражки, с бороды, с кителя стекала вода. Мокрой была даже тельняшка. Гранин в своей каютке разделся, сменил сапоги на матросские ботинки, сменил брюки, тельняшку и прилег на койку.
Злость накипала и искала выхода. Томилова не было, а Пивоваров, как только вернулся Гранин, пошел распорядиться об ужине, и куда-то запропастился.
Он вернулся вместе с Томиловым и вестовым, быстро накрывшим на стол.
На деревянном блюдце дышала груда свежего пшеничного хлеба. Рядом — тарелка с дымной говяжьей тушенкой, ее разогревали на костре. На другой тарелке — рыбные консервы. И против каждой миски — стопочка для «наркомовских» ста граммов, их выдавали к ужину.
— Садись, Борис Митрофанович, с нами, — мирно пригласил Томилов, доставая флягу и наливая положенную порцию каждому. — Вестовые сегодня постарались. Согрейся с дороги-то. Продрог ведь…
Гранин молча сел за стол, посмотрел на тарелку с жирным мясом и почувствовал, что кусок становится поперек горла.
— На Эльмхольме был? — отодвинув от себя стопку, как ни в чем не бывало спросил Пивоваров; он положил себе изрядную порцию рыбы и стал есть.
Не отвечая, Гранин повернулся к Томилову и, щурясь, спросил:
— Ты знаешь, комиссар, кто у меня командует Эльмхольмом?
— Знаю, — не спеша ответил Томилов. — Человек боевой, с заслугами. — Помолчав, он добавил: — И наделенный особыми правами… нарушать приказы командира отряда.
Гранин смотрел на него оторопело: так всегда — шуточкой подковырнет и рассеет весь накопленный заряд раздражения. Но сегодня Гранину не хотелось мириться.
— Люди там голодные, — глухо сказал он, отбрасывая в сторону вилку. — И зря ты, комиссар, назначил ему арест.
— Как зря? Я же твой приказ защищаю.
— В военное время я признаю только суд или без суда, в бою, расстрел.
— А сам добровольцев отправил из дивизиона на «губу»?
— Так то же в тылу. А тут фронт.
— По-твоему, на фронте устав отменяется?
— Ну где же он будет сидеть, скажи на милость?.. Я не собираюсь снимать его с острова. А потом — его куда ни посади, все лучше, чем на Эльмхольме.
— Это ты брось. Плохого ты мнения о своих людях. Он, может быть, и не отсидит. А вот взыскание не понравилось, раз жалуется тебе. Значит, переживает.
— Он за людей переживает — на сухарях живут.
— Плохо заботится о людях, в следующий раз будет предусмотрительнее. А дисциплинарные меры ты зря отвергаешь. Один, другой раз запишут в личное дело — задержка в продвижении по службе. Думаешь, об этом забыли командиры?
— А что ему продвижение по службе?! Война тут идет. В чинах потом разберутся.
— А командирская честь? Разве тебе не дорога честь моряка-командира?
— Честь отстаиваем в бою, комиссар.
— Правильно. Бой — наилучшая аттестация для каждого из нас. Но распускаться между боями нельзя. Основа нашей боеспособности — дисциплина.
— Хорошо, Степан Александрович, насчет дисциплины говоришь, — обрадовался Пивоваров. — А то у нас некоторые военные перестали носить даже знаки различия…
— Ты что, Федор, в мой огород камни кидаешь? — возмутился Гранин; на его тонком летнем кителе, сохнувшем сейчас на табурете у входа в каюту, тоже не было знаков различия.
— Зачем в твой? — сказал Пивоваров. — Ты, Борис Митрофанович, признанный герой, и тебя я не виню. Не успел в горячке боя нашивок купить в военторге. Но с тебя берут пример. А иной твоим примером прикрывает трусость. Вот помощник мой, Сомов, помнишь, как выряжался на полуострове? А теперь твердит: «Я маскируюсь от противника, от его снайперов…»
— Сомова я завтра же выгоню на Эльмхольм. Пусть пробанится под огоньком. А тебе, комиссар, я скажу вот что: кроме взыскания, надо было командиру и помочь. Прикажи, Пивоваров, немедля послать туда шлюпку с продовольствием. Поручи это дело Щербаковскому. Скажи: Гранин приказал. Он моряк хороший: расшибется, а сделает. Да и тишает на заливе…
Гранин поднялся из-за стола, извлек из-под койки баян, стоя выпил стопку, не закусил и, выходя из каюты, обиженно заключил:
— А я уж, по-вашему, вольнопер какой-то… Спасибо, разукрасили, други!
Вечер был ветреный, но Гранину он казался душным. В одной тельняшке он присел на валун у выхода из КП, накинул на плечо ремень от баяна, растянул мехи, пробежал пальцами по клавишам, ухом приложился к кожаной груди баяна, и лицо его, до того такое хмурое, что часовой даже отошел подальше в сторонку, вдруг посветлело, будто он вспомнил что-то очень хорошее. А Гранин и верно вспомнил далекий город, где он приобрел этот баян, курсантские годы, старого казака, осевшего на Корабельной стороне против Малахова кургана, — это он обучил Гранина игре на таком задушевном инструменте. Именно задушевном, потому что и душу Марьи Ивановны покорил он не без помощи этого баяна и казачьих песен.
Гранин рванул мехи и заиграл казачью плясовую, лихую и заливистую.
Связной, посланный Пивоваровым в Кротовую нору, где теперь обитала резервная рота, остановился на минуту, послушал и с сожалением побежал дальше — передавать Щербаковскому приказание капитана.
Во всех ротах затихали голоса, когда по вечерам командир отряда начинал играть на баяне и петь. Любили матросы слушать его песни, любили ему подтягивать.
— Загрустил батя… — вздохнул в Кротовой норе Макатахин.
— С тоски сд-охнешь, когда наступать не д-ают…
— Каждый день капитан названивает генералу: матросы, мол, требуют наступления, — сказал связной, прибежавший за Щербаковским.
— Понимает он нашу д-ушу…
— Капитан тут каждую щель знает. Он всегда ко времени подсказывает, куда пулемет ставить, куда причалить…
— Он здешний, — авторитетно вставил Мошенников.
— К-какой же он здешний! Он русский!
Мошенников упрямился:
— Значит, он тут в гражданскую войну воевал.
— Тут гражданской войны не было, — сказал Макатахин. — Тут была революция. Но ее задушили. Кроме того, капитан в гражданскую войну был еще мальчиком.
— Мальчиком! Да ты видел, Макатахин, у него в каюте клинки? Он у Буденного в кавалерии служил.
— Если бы Гранин служил у Буденного, он был бы сейчас генералом.
— Любит приврать наш бог солнца и зажигалки, — не стерпел Бархатов. — И не краснеет. Капитан не старше нашего Ивана Петровича. Борода всегда солидность придает.