— Господа, не забудьте: сто тысяч войск ждут сигнала на юге!
Шестьдесят тысяч, известие о которых он привез с юга, уже выросли до ста.
Краснокутский густым басом покрыл крики:
— Если будет только собрано войско на Сенатской площади, я заставлю сенаторов подписать конституцию и отречение императора. А там запалим дворец, фамилию же вывезем или истребим.
Трубецкой поднялся и вдруг показался всем неимоверно высоким.
— Я согласен с Пущиным: мы не готовы, нет никаких шансов на успех.
Он по очереди тронул под локоть Пущина, Мишеля Бестужева, Арбузова, Репина и вышел с ними в кабинет. Было ясно, что кунктатор хочет умерить пыл ротных командиров.
Рылеев в бешенстве закричал:
— Да не откладывать же… Все равно, правительство ведь знает…
Тут все вскочили со своих мест, и тысяча вопросов посыпалась на Рылеева: как знает? что знает?
Кондратий Федорович не мог говорить — горло его было сжато спазмой, он указывал на сверток бумаг, лежавший на столе.
Бестужев развернул голубые листы, на первом из которых было крупно написано: «Счастливейший день моей жизни», и начал читать вслух. Это была собственноручно сделанная Ростовцовым запись его разговора с великим князем Николаем. Вчера днем, когда у Оболенского собрались офицеры по одному от каждого полка и Рылеев взял с них слово действовать, Ростовцов не выдержал — написал письмо великому князю о заговоре. С этим письмом, в котором он ручался головой за справедливость своих показаний и требовал, чтобы его посадили в крепость и не выпускали оттуда никогда, если предсказываемое кровопролитие не случится, доносчик отправился во дворец и был принят великим князем. Вернувшись домой, записал беседу с Николаем, а сегодня утром, когда Рылеев был у Оболенского, рассказал им обо всем и вручил документ. Ростовцов раскрыл заговор, но не назвал заговорщиков и умыл руки признанием перед ними. Он ставил свечу одновременно богу и сатане. Бестужев читал, и строки сочинения Ростовцова плясали в тумане у него перед глазами. Слушали молча Бестужев швырнул бумаги на диван. Трубецкой побледнел. Рылеев стоял против него такой же бледный.
— Вы видите, князь, умирать все равно: мы обречены на гибель.
Бестужев встал между ними.
— Да! По крайней мере о нас будет страничка в истории…
— Так вы за этим-то гонитесь? — со злобой спросил его Трубецкой. — Отпустите-ка меня, господа, в 4-й корпус, там, если быть чему-нибудь, то будет, а что 2-й корпус не присягнет — ручаюсь.
С этими словами диктатор взял шляпу и пошел в переднюю. Как всегда, после его ухода вдруг закипело в квартире Рылеева. Говорили все сразу.
Около полуночи появился Якубович. Увидев остервеневшего Щепина, приходящих и уходящих ходоков из полков, вдохнув воздух, полный страстей и возбуждения, он воспламенился и, высоко подбросив шляпу, взревел:
— Что рассуждать? Надобно разбить кабаки, позволить солдатам и черни грабеж, потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви и идти ко дворцу…
Оболенский пришел в восторг.
— Правильно! Якубович на опыте знает о солдате нашем…
Рылеев спорил из последних сил:
— Как! Мы подвизаемся к поступку великому… Нам ли употреблять низкие средства?..
— Уймись, Якубович, — уговаривал капитана Бестужев, — пойми, что храбрость солдата и храбрость заговорщика не одно и то же…
Но капитан не унимался. Он требовал, чтобы ему поручили идти с гвардейским экипажем во дворец и захватить императорскую фамилию, обещал Арбузову завтра утром быть у него в экипаже, с тем чтобы вести матросов к измайловцам, а оттуда во дворец, хотел поднять полк гвардейских егерей и с ним зайти в Семеновский и в Московский. Словом, он брался за все.
Рылеев подошел к Мишелю Бестужеву и Сутгофу. Мишель любовался этим человеком, то появлявшимся, то исчезавшим в океане сумасшедших порывов, которыми полон был сегодня крохотный мир заговорщического штаба. Кондратий Федорович взял Мишеля и Сутгофа за руки.
— Мир вам, люди дела, а не слова. Вы не беснуетесь, как Щепин или Якубович, но уверен, что сделаете свое дело.
Мишель изложил ему свой план на завтра. Он не хотел ждать Якубовича — его бравада и хвастливые выходки казались ему до крайности подозрительными. Он хотел вести свою роту, а если удастся, то и полк, прямо на площадь. Сутгоф — тоже.
14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови
скудной,
Чтоб льдистый полюс
растопить!
Тютчев.
Только что пробило шесть часов утра. Пронзительный ветер бесснежной петербургской зимы свистел за окном; клубы холода отрывались от расписанных морозом стекол и таяли посреди комнаты. За стеклами было черным-черно. Петруша спал, сладко посапывая. Бестужев не спал. В дверь постучали, и человек вошел в комнату, вернее, ворвался голос человека, так как самого его не было видно.
— Я к вам, Бестужев. Вы сказали прийти утром…
Это Каховский. Бестужев думал ночью о нем, о данном ему вчера поручении и готовился к разговору. Он хотел сказать Каховскому, что убивать императора до того, как определится исход восстания, бесполезное варварство; что смерть императора нужна будет только в том случае, когда первоначальный успех восстания станет очевидным фактом, так как тогда только и возникнет опасность междоусобия; что удар, нанесенный Николаю до успеха, может обернуться против всего предприятия и что, наконец, по всем этим причинам место цареубийства — не возле дворца, при выходе императора, а на Сенатской площади, куда он, конечно, явится. А там — Каховский или случай — не все ли равно? Основные соображения этого рода возникли у Бестужева еще вчера, когда Каховский получал свое задание. Но лишь ночью он сумел их додумать до конца, а самый конец запрятал глубоко в сердце: несмотря на все, что произошло и было сказано в течение вчерашнего дня, Бестужев не хотел ничьей смерти, даже Николая… Разговор с Каховским обернулся до неожиданности просто.
— Рылеев посылает вас на площадь Дворцовскую? — спросил Бестужев.
— Да! Но я не могу решиться. Я уже был у Рылеева и сказал ему. Кроме того, искавши случая нанести удар императору, я могу остаться праздным и не разделить опасности общей, а это преступление.
— И не ходите ко дворцу. Это вовсе не нужно. Я беру на себя. Будьте со всеми на Сенатской площади.
В семь часов они спустились к Рылееву. Кондратий Федорович еще лежал в постели. На тумбочке горел ночник.
Пришел Трубецкой. За ним — Штейнгель. Следом — Репин с известием, что в Финляндском полку офицеров потребовали к полковому командиру и что они присягают отдельно от солдат. Лицо Трубецкого прояснилось. Он начинал думать, что дело обойдется без восстания. Еще яснее стало на душе у диктатора, когда он зашагал домой. В церквах — он зашел в церковь — провозглашали на ектениях Николая; разносчики продавали текст новой присяги, хотя еще и без манифеста; кабаки, по предусмотрительному распоряжению министра финансов Канкрина, были заперты. Трубецкой шел, весело насвистывая марш Преображенского полка.
Между тем Рылеев вскочил с постели и начал лихорадочно одеваться. В панталонах с незастегнутыми штрипками, без галстука, с мокрым лицом, он наскоро писал записки поручику Финляндского полка Розену и Кюхельбекеру и отправлял их с Яковом и другим своим человеком — Петром. Еще не было восьми часов, когда Рылеев, Бестужев и Каховский уже пригнали в извозчичьей карете к казармам гвардейского экипажа. Якубовича здесь не было.
— Вас поведет Николай Бестужев, — сказал Рылеев. — Поднимайте матросов.
Александр Александрович кинулся на Гороховую. Капитан лежал на диване в шинели, — мороз гулял по нетопленой комнате. Взглянув на его опушенные, растрепанные усы, Бестужев понял, что вчерашняя храбрость оставила кавказского героя, и попробовал пристыдить его.