В таких выражениях сообщал Бестужев Прасковье Михайловне о своем пребывании в Москве. Положительных планов, может быть, у него и не было, но план отрицательный был: он не хотел возвращаться из Москвы иначе как женихом. Блестящая служебная обстановка, в которой видела его Москва, очень могла облегчить этот шаг. На брак, непременно выгодный и способный позолотить облезлый бестужевский герб, он рассчитывал на этот раз очень серьезно. Где же и жениться гвардейскому офицеру, как не в Москве и не из-под ферулы императорского beau frér’a? [41] Бестужев полагал, что время сделать этот шаг пришло. А там на два года путешествовать за границу…
Московский свет заметил Бестужева и нашел, что он человек пресыщенный и разочарованный, жадный до успехов, дорожащий вниманием своих начальников и вместе с тем их презирающий, — словом, модный и очень интересный молодой человек, из тех, которым ничего не стоит закружить голову любой московской невесте. И действительно, он держался с московскими барышнями совершенно по-петербургски: с одной зевал, другой говорил дерзости, считая всех за дур и при случае язвительно намекая на годы. В душной оранжерее московских бальных залов Бестужев, наконец, остановился перед одним цветком. Это было то, что ему требовалось. Княжна Дарья Ухтомская — Дашенька, выросшая в роскошном родственном доме Голицыных, привлекла его взгляд, не восхищенный, но пристальный.
Эта белокурая девушка с веселыми веснушками на нежно-белом лице и с прозрачными, как горные озера, глазами была знатна, богата, и Бестужев ясно слышал, как билось ее маленькое сердце, когда он чуть-чуть пожимал в вальсе тонкую руку, на которой червонел огромный прабабушкин браслет. Все складывалось самым благоприятным образом, и Бестужев уже был принят с величественной ласковостью в голицынских хоромах. Но что-то мешало ему быть решительным. Было странно и неловко думать о том, как он вернется в Петербург и скажет Конраду:
— Я жених. Я женюсь на богатой московской невесте…
Странно и неловко думать, а каково будет это сказать! Бестужев отодвинул пропозицию до зимы, когда предполагал опять побывать в Москве.
Перед отъездом из Петербурга Грибоедов снабдил приятеля рекомендательными письмами к своей матери, и Бестужев скоро стал в грибоедовском доме на Новинском бульваре чем-то вроде члена семьи, подставного, но любимого сына. 1 мая Александр Александрович виделся с Пущиным, разыскав его на Арбате, в Большом Толстовском переулке, — это был день рождения Пущина. Иван Иванович рассказал Бестужеву, что он занимается устройством в Москве Практического союза освобождения дворовых крепостных людей. Члены союза обязуются освобождать состоящих при них для услуги крепостных, и в самом деле освобождают. Пущин считал, что это скромное начало по практическим своим результатам стоит больших планов. Бестужев с ним согласился. Разговаривая об обществе, они пришли к выводу, что предпринимать что-нибудь реальное теперь было бы совершенным безумием.
Бестужев был искренне рад, найдя в Пущине здравомыслящего человека.
Но он был еще больше рад, когда, прогуливаясь по Кузнецкому мосту, в пестрой толпе гулявших увидел шляпу с огромным плюмажем и под ней — оливковое лицо с длинными черными гайдамацкими усами. Рачьи глаза высокого капитана выпучились, он наспех поправил на лбу черную шелковую повязку и кинулся обнимать Бестужева. Это был Якубович, бывший гвардейский улан, а теперь капитан Нижегородского драгунского полка, гроза горцев, израненный в лихих схватках за Кубанью и заехавший в Москву по дороге в Петербург, куда, наконец, ему было раз-, решено прибыть для вскрытия черепной коробки и извлечения пули. Идол юности Бестужева, славный дуэлянт, лихой забияка, романтический Якубович здесь! Встреча была отпразднована в ресторации на кавказский манер: бутылки менялись, и беседа не умолкала до утра. Выпив, Якубович закрутил усы и вдруг стал мрачен.
— Ах, друг Александр, — заговорил он, срывая повязку со лба и обнаруживая багровую щель в кости с пульсирующими краями, — душно! Ты знаешь, я превосходно стреляю из пистолета, фехтую не хуже Севербрика [42], мастерски рублюсь на саблях. Я пылок в жизни, но у барьера хладнокровен. Человек, подобный мне, имеет право быть решительным. Надо только захотеть быть свободным, и силе конца нет. Ты знаешь, я многое потерял, готов потерять все, лишь бы сохранить достоинство и независимость духа.
Бестужев вспомнил дошедшую к Рылееву от Волконского весть о тайном обществе на Кавказе. Волконский слышал об этом в прошлом году от Якубовича на Минеральных Водах.
— Любезный Александр, — спросил он у бешеного своего собеседника, — ты говоришь это от себя только или не ты один так думаешь?
Якубович привскочил на стуле.
— Что ты выведываешь? Скажу одно: я ненавижу деспотизм всегда и везде. Даже предписания докторов действуют на меня раздражительно…
На следующий день приятели снова встретились. Якубович повез Бестужева к Денису Давыдову. Здесь можно было говорить о чем угодно со всей свободой, которой и воспользовался Якубович в полной мере.
— Дары! — кричал хозяин, хлопая в ладоши, и одетый Наполеоном мальчик с подносом, уставленным яствами и напитками, вырастал на пороге.
Якубович вынимал из внутреннего кармана сюртука листок истлевшей бумаги и разглаживал его на столе.
— Это приказ о моем переводе из гвардии, — говорил он, — я ношу его у сердца. Жажду. мщения! Или я снова в гвардии, или — месть!
Сумасшедший капитан выехал в Петербург за несколько дней до Бестужева.
МАЙ 1825 — АВГУСТ 1825
Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования?
Герцен.
28 мая Бестужев с заставы проехал на Васильевский остров, переоделся среди восклицаний и любопытных вопросов сестер, затем отправился на Мойку, где крепко обнял Конрада и приветствовал недавно приехавшую в Петербург Наталью Михайловну, и, наконец, на Торговую к Одоевскому, где и ночевал.
За месяц отсутствия накопилось в Петербурге немало новостей, каждая из которых должна была его очень интересовать. Брат Мишель уже являл на своих плечах первые результаты перевода в гвардию — в полк, покровительствуемый великим князем Михаилом, — он был произведен в штабс-капитаны. Рылеев придавал этому серьезное значение с точки зрения дел тайного общества. Что касается общества, самым примечательным там были постоянные споры, которые Рылеев непрерывно вел с Каховским. Споры шли вокруг вопроса, страшно интересовавшего Каховского, — о роли Думы после восстания. Как-то Рылеев сказал, что Дума должна будет и после восстания на некоторое время удержать в своих руках власть. Каховский возмутился. Он полагал, напротив, что общество обязано сделать все для блага отечества, но власти на себя ни в каком случае не брать.
Разномыслие эго жестоко раздражало обоих спорщиков. Чем старательнее заслонялся Рылеев Думой, тем упрямей желал Каховский узнать ее состав и даже требовал, чтобы Рылеев его представил
Думе. Рылеев обещал, оттягивал и, конечно, никогда не решился бы показать Каховскому Думу: себя, Никиту Муравьева, Оболенского, Бестужева. Он понимал, что величественная тайна, раскрытая в такой картине, потоком холодной воды затушит горевшее в Каховском пламя. А он хотел, чтобы пламя не тухло, и для этого предпочитал обманывать русского Занда. Бестужев заметил эту ложь. Она неприятно поразила его. Он видел, как натягиваются нервы Каховского, как растет его подозрительность, хотел поговорить с Рылеевым, но махнул рукой. «Пусть сами разбираются».
Бестужев жил у Одоевского. Грибоедова не было в Петербурге — он уехал 26 мая в Киев, чтобы оттуда через Крым отправиться на Кавказ к Ермолову, при котором назначен был состоять чем-то вроде чиновника для дипломатических сношений с закавказскими странами и народами. Грибоедова не было, но дух его наполнял все восемь комнат квартиры Одоевского: по вечерам в них собирались молодые гвардейские офицеры и в десяток рук списывали «Горе от ума» для распространения.