По три денежки на день,
Куды хочешь, туды день.
Купишь меду, купишь клею
И сандалишь портупею…
В манеже — сыро, пар густо клубится у ртов, голоса начальников звучат, будто из подвала. Начищенный, прибранный, обтянутый и вытянутый в блестящую пружину Шварц учит роту. Он выколачивает темп, не жалея своих упругих ляжек, то и дело выскакивает вперед и, скрючась, шагает задом, подавая такт дрыганьем всех суставов. Заметив непорядок, бросает марширующий взвод и ястребом слетает на правый фланг. Кулаки Шварца свистят в воздухе: «Х-р-р-як!»
Он плюет солдату в усы, потом швыряет свою шляпу на пол и яростно топчет ее ногами. В каком-то вдохновении неистовства о «останавливает две шеренги и, повернув их лицом друг к другу, приказывает первой оплевать вторую. Солдаты делают это без смака. Один посмел обтереть заплеванные глаза.
— Розог!
Скамейка как бы сама выбегает перед фрунт, дневальные расправляют пучки лоз, штаны падают с обреченного солдата, через смуглое тело протягиваются полосы, белые, словно после терпуга, и тотчас наполняются кровью. Шварц облизывается. У него вид дровосека в разгаре работы. Он застегивает перчатки на кулаках, о которых солдаты говорят, что от каждого пахнет покойником. Ученье продолжается.
Этот жестокий истязатель вздумал во время ученья 2-й фузилерной роты поставить под тесаки несколько нижних чинов, имевших знаки отличия военного ордена. Телесные наказания таких солдат были строжайше запрещены уставом, и солдаты хорошо знали о незаконности наказания. «Государева» рота — обшитые шевронами, увешанные крестами участники великих боев — решила жаловаться на вечерней перекличке. Уговоры ротного командира капитана Кашкарова не подействовали. Батальонный командир полковник Вадковский имел еще меньше успеха.
Вечером бунтовавшая рота была арестована и тайно отправлена в крепость. Пропажа головной части поразила полк. Темной и холодной ночью сразу зашевелились все батальоны и высыпали на площадь без ружей, без шапок, без строя. Офицеры из сил выбивались, пытаясь унять волнение, — напрасно. В мутном рассвете все еще кипел людьми неоглядный плац.
К солдатам примешивались кучки народа, шедшего из слобод на раннюю работу. Путаница в распоряжениях создавала всеобщий сумбур. Командир гвардейского корпуса генерал Васильчиков, в ленте, звеня орденами, врезался с карьера в мятежную толпу.
— Изменники! Бунтовщики! — кричал он, и рыжая лошадь, скаля зубы, вертелась под ним, разбрасывая в стороны солдат.
К утру полк вывели из казарм в шинелях и фуражках, при унтер-офицерах и офицерах, окруженный пехотой с примкнутыми штыками. Несколько эскадронов конной гвардии провожали его до крепости. Семеновцы шли под арест почти охотно. Крепость не Шварц. Свернули с Невского на Фонтанку.
А. И. Тургенев вышел на подъезд своего дома и увидел эту необычайную картину. Он спросил у какого-то солдата:
— Куда вы?
— В крепость.
— Зачем?
— Под арест.
— За что?
— За Шварца.
Ропот и трусливое уныние поселились в Петербурге. Конные разъезды рыскали по городу. Лавки запирались до сумерек. Семеновские казармы были мертвы. Солдатские жены и дети толпились у замкнутых ворот, спрашивая проходивших мимо военных:
— Служивенький, куды ж кормильцев-то наших угнали? Не слыхал ли?
Генерал Васильчиков приказал произвести посадку 2-го и 3-го батальонов арестованного полка на суда для отправления в Кронштадт, а оттуда — в Свеаборг и Кексгольм. Шесть орудий сторожили выход батальонов из крепости при посадке.
Все это было предпринято и исполнено генералом Васильчиковым по собственному его разумению, так как «августейшего махалы» не было в Петербурге: он заседал на конгрессе в Троппау. «Грехи людей мы режем на металле, а добродетели их чертим на воде». Васильчиков никогда не читал Данте и, может быть, даже не слышал о нем, но адская надпись эта послужила для него законом. Вековая история славных походов, Полтава и Кульм — в одно мгновение все было забыто, и грозная когорта царской гвардии перестала существовать в течение суток.
Общее сочувствие было на стороне семеновцев. Но, кажется, не было человека, который так страстно переживал бы это сочувствие и так искренне терзался бы судьбой погибшего полка, как Александр Бестужев. Он хорошо знал из семеновских офицеров
Сергея Муравьева-Апостола, поручика Арсеньева, полкового адъютанта Бибикова. Что будет с ними? Что делается с 3-м батальоном, вывезенным в Кронштадт? Бестужев взял на двое суток отпуск к младшему брату Петруше, служившему при главном начальнике Кронштадтского порта, и на новеньком пароходе Берда, только что открывшем пригородные рейсы, 20 октября выехал в Кронштадт.
На рейде качалась дырявая посудина, без бортов и окон, наполовину залитая водой. Эта посудина была когда-то кораблем и называлась «Память Евстафия». Последнее слово стерли с носа время и непогоды; осталось: «Память» — память о корабле. Здесь квартировали опальные семеновцы, без теплой одежды, без обуви, почти без провианта, сумрачно всматриваясь в свинцовый морской горизонт. Полковник Вадковский был с батальоном. Он встретил Бестужева на верхней палубе, завернутый в шинель, измученный лихорадкой, с искусанными от досады губами.
— Хорошо ли вы сделали, Бестужев, что навестили нас? — сказал он угрюмо. — Это опасно. Ведь мы бунтовщики…
Он принялся рассказывать о том, как местное начальство не отпускает солдатам ни муки, ни хлеба, как он вчера стоял на коленях перед адмиралом Моллером, как нетерпеливо ждут арестанты минуты, когда смогут забыть о «Памяти».
— Но как мы пойдем в Свеаборг, — говорил Вадковский, — не знаю. Скоро зима. Штормы бушуют в Балтийском море. Даже по регламенту Петра Великого запрещено выходить кораблям из гавани в конце октября…
Бестужев простился с горемычными семеновцами и грустно возвращался в Петербург. «Так и молчим мы скромно и боязливо, — думал он, раскачиваясь под ветром вместе с пароходом, — так и промолчим, наверно, до той поры, когда придется качаться вместо фонарей с пеньковыми галстуками на шеях. А все потому, что правительство берет у нас больше, чем жизнь. Оно отбирает у нас разум и волю. Но что человек, у которого отняты разум и воля? Дрессированный пудель, выделывающий штуки на потеху господина. Россия — как Уголино, который пожирает своих детей, чтобы сохранить им отца. И есть люди, которые думают, что этого требует слава родины…»
Пароход остановился против Летнего сада. Бестужев вскочил, огляделся и зашагал на берег. Даже в этот печальный осенний день «оштукатуренная Лапландия» была прекрасна: и золото Летнего сада, и золото решетки, и каналы, и дворцы, и улицы… Бестужеву уже с лета казалось, что он влюблен. Она была нежная светлая женщина, с глубоким взглядом ласковых глаз, легкими кудрями темно-русых волос, с черными бровями, — «Светлана» баллад, сочиненных для нее Жуковским. Ее муж — хром и, говорят, подлец. Воейковы в июне переехали в Петербург из Дерпта, где Александр Федорович был профессором в университете. Здесь он пристроился на службу в департаменте духовных дел у А. И. Тургенева. Александра Андреевна вошла в мысли Бестужева сразу, но прочно ли — он не знал. До сих пор он любил любовь за то, что она уносит время, но не сомневался в том, что и время уносит любовь. Человек, не умеющий любить, представлялся ему чем-то вроде часов без пружины, и только. Но прежде он не побежал бы к женщине, как мальчишка, со стихами в кармане. Теперь же изо всех сил спешил к Воейковым, ощупывая за бортом мундира свежий номер «Соревнователя» со своим стихотворением, написанным в подражание Овидию.
Бестужев писал сестрам в деревню, где время «свинцовым маятником означает длинные скукою дня и вечера», что он почти ничего не делает, хотя постоянно собирается делать много. Строго говоря, это было правильно. Мелкими статьями, стихотворениями, разборами он постоянно напоминал о себе публике, заставляя ожидать неизмеримо большего. Хотя это большее никак не могло родиться, Вольное общество любителей российской словесности в заседании 15 ноября избрало Александра Бестужева своим членом.