Григорий Миронович нащупал потайную крышку тайника, достал оттуда шкатулочку, открыл… Из шкатулки железный соловушка выскочил.
— Золотые руки надобно иметь, чтобы подобную красоту сделать, о, Господи! — вслух воскликнул Григорий Миронович.
Соловушка закончил петь, словно поперхнулся. Григорий Миронович закрыл шкатулку, бережно подержал ее на ладони. Крохотный был сей соловей железный, а какой жаркий! Прямо огонь прожигает руку! Так дорога и памятна была эта вещь для него. Воспоминания обжигали не только руку, но и душу.
Однажды по пути из Оренбурга княгиня пожаловала в Сеськино с дочерью Алисой. После прогулки по окрестностям и купания в реке она пригласила Григория Мироновича к себе в горницу. Их беседа закончилась любовными утехами. Он был молодой и сильный. Она — томная и сладкая. Именно после этого случая Григорий Миронович почувствовал свою неограниченную власть и безнаказанность. Что бы он теперь ни сделал — не пропадет. Тесть неспроста, видно, свое место управляющего ему оставил — хозяйка повелела. Это была плата за две жаркие потообильные ночи. В то самое время Софья Алексеевна и шкатулочку ему подарила, сказав: «Этот соловей в душу твою будет рассыпать то, что я тебе по ночам говорила». Те две ноченьки в его жизни оказались самыми счастливыми…
Григорий Миронович придавил пальцем фитилек удушливой свечи и подумал о своей старости. Ничего радостного она ему не обещала. «Для кого богатство, денежки наживаю, ночами не сплю? Кому они достанутся, кроме легковерного Афоньки?» — вздохнул он про себя тяжело. И вспомнилось ему предсказание цыганки на Макарьевской ярмарке нынешней весной: «Умрешь ты, болярин, от своих забот, пострадаешь от гнева людского». Он тогда себя успокоил, что цыганка в отместку за его грубое обращение так напророчила — он ее кнутом отгонял и денег, конечно, не дал. Но теперь подумал: «А, может, она и правда его судьбу угадала?» И Григорию Мироновичу явилось желание написать завещание. Даже слова в голове завертелись, какие он туда напишет: «Игрушечного соловья, который в моей жизни самый что ни на есть дорогой, после моей смерти завещаю брату Зосиму Козлову, бывшему монаху Оранского скита…» Размышляя над словами цыганки, Григорий Миронович показал вонючему воздуху подпола огромный кукиш:
— А этого вот не желаешь, неумытая рожа?! — Перед его глазами как будто встал Зосим. Опустился на колени и поцеловал его ноги. За шкатулку.
Тут в душе Григория Мироновича словно осы загудели: как это так, соловей уж теперь не его? И зло посмотрел на игрушку, словно та была живая: «Гляди-кося, клюв — стручок гороховый, обещать-то тебя еще не успел, а ты уже брату поешь! Не ему тебя графиня подарила, а мне!».
Григорий Миронович поднял шкатулку над своей головой и что было силы ударил о глухие каменные стены погреба. Соловей сперва засвистел было, но потом перешел на жалобный писк, и раздавленный клюв его, словно стручок акации, раскрылся. Разлетевшуюся в щепы шкатулку Григорий Миронович зло пнул ногой и, уронив свечку, выпрыгнул из темного подпола.
* * *
Вызрели хлеба. Зерна затвердели, колосья сделались золотистыми. Над полями птицы обучали своих оперившихся птенцов летать. Изредка падали жиденькие дожди. Шли они недолго. А солнце быстро высушивало землю. Для жатвы время — лучше не бывает.
В один из таких дней Кузьма Алексеев пошел проверить свои лесные борти, расставленные на полянке пчелиные ульи. Все лето, считай, он там не был, свободного времени никак не находилось. Купец Строгонов то и дело поручал ему чего-нибудь. А сейчас, до жатвы, надо мёд выкачать, если он есть.
Ульи стояли на месте. Но в трех ульях рам уже не было. Кто-то успел поживиться. Кузьма расстроился: такого раньше в их местности не бывало. Воровство у эрзян — последний грех. Шагая обратно домой, он зашел на пасеку к Зосиму Козлову. Тот встретил его радостно: к нему редко кто захаживал. Угостил гостя бражкою, стал расспрашивать о сельских новостях. Кузьма неохотно рассказывал, как недавно молились на Репеште. Зосим слушал, опустив глаза. Наконец поднял взлохмаченную голову, спросил:
— Чего не спрашиваешь, кто мед твой выкачал, а?
— А ты откуда про то ведаешь? — оцепенел Кузьма.
— Как это откуда, собственными глазами я их видел, воришек-то твоих. Сначала ко мне они, все трое, заходили. Жеребцы добрые. Вот оно меня выручило! — Зосим показал глазами на висевшее на стене ружье. — Зарядил, взвел курок — и на них. Убежали. Потом я видел, как они твои ульи обчистили. Прости, брат, туда я к ним не сунулся, они бы меня разорвали.
— Кто они, из нашенских? — встал с лавки Кузьма.
— В какой-то Перегудовской армии, говорят, служат. Даже признались мне: боярские дома жгут.
О Перегудове Кузьма слышал давно. А вот кто он, про то совершенно не ведает.
Еще Зосим рассказывал о недавнем посещении им скита. Ночью он туда проник. И хорошо, что вовремя его покинул. За ним бы непременно собак пустили.
Увидев, что бывший монах погрустнел, Кузьма решил его порадовать новостью — сообщил ему о Тимофее Лапте, его давнем друге, которого нынешней весной в Макарьеве встречал. Лапоть там милостыню выпрашивал.
— Он жив?! — от услышанного у Зосима даже язык отнялся.
— Жив, жив, — подтвердил Кузьма. — И даже привет тебе передал.
— Продал меня и не стыдится… — тяжело вздохнул Зосим. И, помолчав, перешел на другое: — Кандалы вам, язычникам, готовят. Остерегайтесь… Недавно Григорий понаведать меня приходил. Бражки выпил, язык свой развязал и признался…
Кузьма посуровел, словно в сердце нож острый вонзили… Шагая домой, он думал об односельчанах, о Репеште и о том, каким образом их спасти. «Солдат пригонят, — думал про себя он, — а они только и умеют, что из ружей палить, да в кандалы человека заковывать. Ничем другим им нас не взять… Надо будет с Дауровым переговорить», — решил он, так и не придумав выхода. Переживал и за своего сына Николку: нынешней весной ему восемнадцать исполнилось, того и гляди, заберут в солдаты… От них, Алексеевых, давно уж никого на царскую службу не брали.
* * *
Под лоскутным одеялом в ухо Филиппа Зина Будулмаева нашептывала слова любви… Им никто не мешал — они хозяйничали в доме одни. Прошлой зимой свекровь Зинаиды умерла, и теперь молодая вдова делала всё, что ей заблагорассудиться. Да и жена Филиппа, Агафья, в село Сивка подалась, сестру свою понаведать. Полная свобода!
Обнимались-целовались и не заметили, как рассвело. Женщина блаженно потянулась, глянув в посветлевшее окошко, и, томно вздохнув, легла на широкую грудь Филиппа. Вот оно, женское счастье!
И в это время в дверь точно дубиною грохнули — раз, два, три…
— Пропали! — ахнула Зинаида. — Агафья твоя прибежала. Иди сам открывай!
Филипп схватил валявшиеся на полу штаны, стал их торопливо натягивать. Зинаида взобралась на печку, накрыв голову лохмотьями. Так, видимо, хоронилась от беды. Филипп наконец вышел в сени.
В избу вместе с ним ввалился с ружьем наперевес полицейский. Ростом под самый потолок, широколицый, с усами, как мочало. На головном уборе сверкал орел с двумя головами. Спросил, кто хозяин дома.
— Я-а, — отодвинув выцветшую занавеску, робко призналась Зинаида. От страха голос ее не слушался.
— А это кто такой? — полицейский показал на Филиппа. — Муж?
— Муж объелся груш, — Зинаида пришла в чувство. Раз это не Агафья, то бояться ей нечего.
— Собирайтесь, пошли! — ухмыльнувшись, приказал полицейский.
— Куда собираться-то? — спросил уже по-русски Филипп.
— На площадь, к церкви. На сход…
— Это куда он нас хочет погнать? — после ухода непрошеного гостя заныла Зинаида. — На нас нажаловалась Агафья?..
— Айда собирайся! — рассмеялся Савельев, а у самого в груди словно трусливый зайчишка прыгал. — Не пойдешь, к конскому хвосту привяжут и поволокут к крыльцу попа-батюшки. Кровососы народные!..
— А что там нам скажут? Недоимку собирать пришли? — Зинаида все боялась слезть с печки.