Александр Доронин
Кузьма Алексеев
Роман
Там, в лесах густых…
С горы Отяжка, сплошь покрытой непроходимым лесом, донесся трубный лосиный зов. Лесной царь словно призывал кого-то разделить свое одиночество, а, может быть, заявлял о своих правах на эту гору, лес, весь окружающий его мир.
Жители Сеськина в эту зиму видели лося часто и дивились его огромному росту. Крупную голову лесного красавца венчали лопатообразные рога: каждый о шести ветках, выросших из единого широкого корня. На лбу его — белая приметная звездочка. Спина, крепкая и мощная, лоснилась на солнце. Люди между собой называли лося Отяжкой — по имени горы, на которой он появился. И после каждой нечаянной встречи с ним рассказывали друг другу обо всех мельчайших подробностях. Лось сторонился человека, к селу близко не подходил, но и гору не покидал. А гора Отяжка была для сеськинцев их хранительницей и кормилицей. С северной стороны она защищала село от пронизывающих ветров и метелей. Летом и осенью кормила грибами, ягодами да дикими яблоками, которых в лесной чаще было видимо-невидимо. Давала тепло очагам, а нередко наполняла котлы дичью. Однако лосей до нынешнего года там не водилось. А этот откуда-то пришел и уходить не спешит.
Лось подогнул передние ноги и опустился на колени, покрытые ороговевшими мозолями, и снова замычал. Трубно, надсадно. В глазах его тревогой полыхнуло пламя — это отразились пылающие на вершине горы костры. Около них суетились люди. До лося долетали их громкие голоса. Кто они, эти двуногие? Не те ли, которые прошлой весной убили его лосиху, а его самого обожгли чем-то горячим?
Тогда они мирно паслись в Лысковском лесу, наслаждаясь первой зеленью, теплом, слушая птичьи голоса. Прекрасный день не обещал ничего худого. Оба лося чутко прислушивались только к одному: как вздрагивал и ворочался в материнском чреве их детеныш, которого они ждали со дня на день. Они увлеклись и пропустили опасность. Рядом раздался оглушительный грохот, и лося ослепила яркая вспышка. Лосиха повалилась на бок. Ее стон заглушили своим стрекотаньем сороки. Лось не подчинился инстинкту, остался на месте, не в силах осознать беду. И только, когда раздался второй удар и его ногу обожгло огнем, он молнией метнулся в кусты, и заросли ивняка надежно укрыли его от опасности. Несколько раз он в отчаянии звал подругу. Но отвечало ему только эхо.
Лось укрылся на дне глубокого оврага, по дну которого, тихо журча, текла узенькая прохладная речка. Он жадно напился. Вода смыла кровь с его ноги, пробитой мушкетной пулей, и облегчила его страдания. Потом он много дней отлеживался под большой корягой и ждал, когда боль покинет его израненные тело и душу. Ночью на него смотрели звезды, перемигиваясь друг с другом, а днем — старый ястреб, стороживший свое гнездо на соседнем дереве и ворчливо переговаривающийся со своей самкой: «Курр, кырр…» Лось не понимал ни языка звезд, ни языка ястреба, он только шумно и тяжело вздыхал и закрывал глаза, чтобы не видеть своего бесконечного одиночества.
Когда он смог встать на раненную ногу и на всех четырех спуститься к воде на дно оврага, то понял — пора уходить. Он покинул лес, где они с лосихой провели не одну зиму, родной и такой знакомый. Два дня и две ночи он шел, куда вел его вечный инстинкт жизни. Гора и густой лес вокруг показались ему безопасными, а люди, которых он видел издали, не делали попыток бросить в него огонь. Он остался тут. И теперь, шевеля толстыми губами, втягивая ноздрями воздух, пахнувший сладким дымом, он спокойно разглядывал село, спрятавшееся в ложбине, а потом, величаво повернув рогатую голову в сторону костров на вершине, опять протяжно заревел. Ответа не было. И лось, раздвинув своей могучей грудью кусты, скрылся из виду.
* * *
В наступающих сумерках вырубленная углежогами поляна на вершине горы при ярком свете костров казалась нарисованной на холсте: четкие контуры деревьев по краям, раскаленно-красные пятна огней посредине. Приглядевшись и привыкнув к контрасту света и тьмы, можно было различить остальное — четыре пузатые печи, сложенные из камней, и четыре человеческие фигуры возле них. Здесь жгли уголь на поташ. Сначала печи набивали дубовыми и ольховыми дровами, которые жгли, получали уголь, из угля — золу. Затем эту золу разводили водой, полученной кашицей обмазывали сосновые чурбаки, жгли их снова до получения золы уже беловатого цвета, которая и звалась поташом. Без него не обходилось ни мыловаренное, ни стекольное, ни военное производство. Правда, об этом сеськинские мужики не имели никакого представления. Они лишь знали, что поташ, который их заставляют добывать хозяева, в драку берут купцы и на лодках везут в Нижний Новгород, Москву, Астрахань и другие неведомые им города.
Одно только Сеськино поставляло десятки тысяч пудов поташа, уничтожая для этого лучшие леса графини Софьи Сент-Приест, князей Петра Трубецкого и Егора Грузинского.
Перед крайней печью, разинутая пасть которой была охвачена огнем, на куче сосновых веток сидели трое бородатых мужиков и паренек. Пламя освещало их чумазые лица. Все слушали одного. Виртян Кучаев, так звали бородача, заунывным голосом тянул грустную эрзянскую песню. В ней рассказывалось о барине, который глумился над своими крепостными. За то и повесили обидчика в глухом лесу на осине. Когда Виртян умолк, слышно было только потрескивание дров в печах. Все молчали и думали о своем. Тишину нарушил паренек:
— Дядя Виртян, а кто это в лесу давеча кричал? Леший? Или загубленная душа барина?
— Дурак ты, Николка! — Засмеялся Виртян. — То лось себе жену зазывает, от тоски кричит. — Мужики дружно посмеялись над парнем, а Виртян, уже обращаясь к ним, продолжил: — А что, если мы в село сходим, а, братцы? Там девки Пурнамо кудос1 собрались, слышь, распевают? А тут Николка один справится…
Никто не спросил согласия паренька, а он тоже промолчал: молодой, значит, старших слушаться должен.
— Не засни смотри! Дров во время подкидывай! — С этими напутствиями мужики ушли.
Николка остался один. Сел между печей, где посветлее, и с опаской поглядывал в гущу леса. Со стороны села в наступившей тишине были хорошо слышны женские голоса. Они пели о густых травах в поле, о реке Теше, об удачливых охотниках. Николка заслушался и забыл о своих страхах. Но вдруг затрещали ветки, справа закачались кусты. Николка схватил лежащую наготове толстую палку, сунул ее одним концом в печь («А вдруг медведь?!») и замер. Из кустов выбрался на поляну человечек с котомкой на спине, в лаптях, с батогом в руках.
— Ба, дедушка Видман! А я-то думал, медведь пожаловал… Откуда ты в такую пору?
— Бортья проведать ходил да припозднился. Ноги теперь плохо слушаются. Ну да еще немного до дома осталось, вот посижу — отдохну с тобой и добреду.
Старик сбросил котомку со спины, кряхтя опустился на лапник. Руки у него были жилистые, бугрились почерневшими бороздами вен. Лицо невеселое, брови насуплены, поседевшая редкая бороденка висела разлохмаченной куделью. Он о чем-то тихо бормотал, растирая натруженными ладонями усталые колени. «Они, наверное, ноют», — жалостливо подумал Николка, а вслух спросил:
— Дедушка, слышишь, как в селе поют?
— Пусть поют, пока других забот нет.
— А я вот все думаю, почему все песни такие печальные? — Николка от смущения, что задал такой необычный вопрос, сдвинул выпачканной в саже рукой потрепанную заячью шапку на кудатлой голове.
Но старик на него не смотрел и даже как будто не слушал. Думал о чем-то о своем. Но вот наконец он вздрогнул, оторвавшись от тяжких дум.
— Говоришь, печальные?.. Да ведь у каждой песни, сынок, свое начало есть, как у всякой речки. Вот даже наша Сережа начало имеет — ручеек маленький. А потом по разным местам течет, все слезы людские собирает. А слез немало — судьба у нашего народа тяжелая: хоть и златом шито, да горем покрыто. Вот и рассказывают люди об этом в песнях. — И видя, что паренек внимательно слушает, старик назидательно добавил: — Ты еще молод и глуп, жизни не видел, только и знаешь, что наше Сеськино, медвежий темный угол, где все потонули в невежестве, горько живем, темно…