Окся так и присела на лавку.
— Кто это говорит?
— Максим Москунин, наш сельский староста. А точно узнают, когда допрос учинят над ним, над Игнатом-то. Ну я побегла. Может, еще чего узнаю…
Окся дрожала всем телом, никак не могла успокоиться. Игната Мазяркина теперь замучают. Признастся или нет, все равно на каторгу отправят. А что с ней будет? На этом свете ей уж точно нету места. Ей давно пора к своим — к мужу, отцу и сыночке. И теперь самое подходящее время. Она больше не выдержит испытаний, ей пора обрести покой.
Посидев еще немного на лавке, Окся решительно встала и начала готовиться. Сначала стала прощаться с домом. Поцеловала печку — чтобы тепло ее тела и души передались тем, кто будет ее топить. Поцеловала все три окна — чтобы на солнышко без стыда глядели, без позора. Встала на табуретку, поцеловала матицу и жалобно, с надрывом, запричитала:
— Держи крепче дом, чтоб он долго стоял!
Уже выйдя за порог, поцеловала дверь:
— Закрываясь за мной, не плачь, не скрипи, лихом свою хозяйку не поминай.
Вышла на улицу — солнышко уже над горою Оттяжкой на два вершка колыхалось. Снежок, скопившийся у крылечка, сверкнул на солнце, словно подмигнул ей на прощание.
У забора Окся снова заплакала:
— Дом вы наш хорошо берегли, — обратилась она к воротам, поцеловав их, — теперь последний путь укажите мне…
Заскрипели ворота в ответ, тоской и болью отозвался этот звук в душе женщины. Покрыла она голову шалью и не спеша пошла к реке.
Сеськино словно вымерло: ни людей, ни собачьего лая. И тут навстречу Оксе, опираясь на палку, вышел Лаврентий Кучаев. Старик съежился, густая его борода трепалась на ветру мочалкой.
Окся поклонилась ему:
— Не поминай меня худым словом, дедушка. Прощай!
Дед был глухим давно, да и глаза были подслеповатыми. Он подумал — перед ним сноха Раиса, как все глухие, крикнул:
— Понаведать Виртяна ходила?
Окся показала пальцем на лес, где сельские мужики жгли уголь. Этим она хотела сказать: Виртян при деле, тревожиться за него не стоит. Деду Лаврентию уже сто годов, а вот, поди же, еще о родных своих беспокоится. Только о ней беспокоиться некому…
На околице села, где была кузница, ей встретился Филипп Савельев. Остановился, поджидая ее. Но Окся пошла через поле. Кузнец, открывши рот, смотрел ей вслед: куда это она по сугробам? С ума сошла, что ли?
Окся же, утопая по пояс в снегу, все шла и шла. Остановилась у низкого берега Сережи. Вокруг нее стояли покрытые снегом грустные ивы и черемухи. Из-за горы Отяжки припухшими красными губами улыбалось восходящее солнце. Но Окся ничего этого не видела, в ее глазах стоял сплошной мрак. Как во сне она дошла до кромки льда. Сделала по льду шаг, другой… И остановилась только на середине реки, на краю небольшой полыньи. От зеркала воды поднимался пар. Женщина сначала сбросила с себя зипун, для чего-то его вывернула наизнанку. Затем сняла кольца, серьги, подарки Листрата, положила аккуратно на зипун. Сняла пулай и рубашку и, ото всего отрешенная, встала на край гибельной проруби.
— Ок-ся-а-а! — раздался далекий крик Филиппа Савельева.
Его заглушил всплеск речной воды… И тишина… И долгожданный покой…
В далекую Сибирь
Кузьму Алексеева три месяца держали в Лысковской внутренней тюрьме. Следователей, ведущих допросы, заменяли полицейские, полицейских — макарьевские монахи. Каждый «учил» по-своему: одни — плетью, другие — каленым железом. Сколько мучений! А сейчас его зачем-то везут в губернский город в холодных санях. Руки и ноги связаны, не повернуться, спина онемела.
Возчик его, лысковский полицейский, ударяя коротким кнутом по голенищу, то и дело посмеивался: «Живой, язычник?..» Алексеев молчал, делая вид, что дремлет.
Нижний встретил неприветливо, холодной метелью и мрачными сумерками. Из-под тулупа Кузьма лишь дважды высовывал подбородок: когда проезжали мимо дома купца Строганова да вблизи Спасского собора, маковки которого золотились пасхальными яйцами. Недалеко от собора в темноте светился окнами высокий каменный дом. С его крыльца, Кузьма и сам бывал там не раз, объявляют царские указы, возле него день-деньской толпится в поисках справедливости народ.
Слева от собора, на краю Дятловой горы, когда-то стоял дом Кузьмы Минина, рядом с ним скромное гнездышко его друга — протопопа Саввы Ефимова. Теперь на этом месте построили губернаторский дворец. Белые его стены видны издалека. Вдоль кремлевской стены до самой Георгиевской башни тянутся улицы с дворцами князей Лыковых, Куракиных, Головиных, Плещеевых…
Наконец показалась заостренная крыша Ивановской башни. Возле нее стоит дом-губа, куда теперь везли Кузьму. Почему арестантский дом так прозвали, любому понятно: там губы рвут.
Полицейский снова ткнул Кузьму кнутовищем в бок:
— Просыпайся, доехали! Здесь тебе небо с овчинку покажется! И спать не дадут.
Проехали сторожевую будку у дороги. Сани, покачиваясь из стороны в сторону, ударились об заиндевелый столб. Полицейский остановил лошадь, лениво слез. Вместе со стражниками они подхватили Алексеева, сорвав с него тулуп, и куда-то потащили. Остановились у закрытой кованой двери.
Попали в просторную горницу, где несколько стражников играли в кости. Алексеева бросили на скамью. Огромными ножницами прошли вдоль и поперек его головы. Затем позвали надзирателя Зубарева. Вошел седоголовый старичок. На нем из грубого сукна потертый мундир. Долго он вертелся вокруг Кузьмы, молча разглядывал его. Наконец, топнув ножкой, взвизгнул:
— Попался, чудик! Ишь ты, против власти пошел! Смелый какой! Ну поглядим, поглядим…
Зубарев сел за стол, из-за которого виден был лишь один его морщинистый лоб, придавил рукой лежащую перед ним стопу бумаг, скривил губы:
— Что это, в Лыскове другого писаря не нашлось? Начеркали, грамотеи хреновы, ничего не разобрать!
Когда-то он служил полковым писарем и теперь любое «дело» оценивал в первую очередь по почерку.
Кузьму раздели, приглашенный фельдшер осмотрел его, измерил рост. Зубарев старательно записал: «Кузьма Алексеев, крепостной графини Сент-Приест. Рост два аршина и три пяди. Волосы и брови темно-русые и очень густые. Глаза голубые, немного выпуклые. Особые приметы: нос приплюснутый, зубы белые, широкие, на правой ступне длинный рубец, на спине бородавка. При разговоре кривит губы, голос хриплый…» Написанное посыпал сухим песочком, кончик гусиного пера старательно вытер тряпочкой. Взглянув на Кузьму, крикнул:
— Веди себя хорошо! Понял? Иначе здесь конец свой найдешь быстро!
Кузьму поместили в узенькую каморку, потолок которой был настолько низким, что при входе он стукнулся об него головою. Стены сырые, наверху отверстие вместо окошка. Смахнув с узенькой кровати грязную солому, Кузьма лег. Под утро он проснулся от звука, похожего на тихое мурлыканье кошки. Повернул голову — в отверстии окна мерцал слабый, полуслепой свет. С потолка падали капли. А возле левой стены увидел стоящего на коленях человека. Он тихо молился. Его, видимо, привели ночью.
— Доброго здоровья тебе, сосед! — сказал он, заметив, что Кузьма проснулся. Это был парень лет двадцати пяти. Лицо бледное, глаза туманные. Встал, стряхнул пыль с колен. Грязная рубашка на нем висела как на колу.
Заметив, что у парня тонкие, длинные и белые пальцы, Кузьма усмехнулся:
— Сын дворянский нешто? Чем же провинился?
— Я дьяконом служил, — из-за посиневших губ парня показались желтые зубы. Он собрался еще что-то сказать, но вошел тюремщик и увел его чистить двор.
Кузьму следом за ним тоже вытолкали на улицу. Там уже сотня арестантов разгребала снег, а заодно и умывалась им. Сыпались проклятия в адрес надзирателей и полицейских. Ругали губернатора Руновского. Кузьма рассматривал тюрьму. С четырех сторон она была загорожена высоким частоколом, над которым тянулась колючая проволока. Все пять длинных казарм сложены из дикого камня, вместо окон — маленькие дырки.