Кулаччо в ужасе. Даже забывает о боли. Он заметил указатели аэропорта и теперь боится, что я затащу его в самолет. И куда, интересно, мы с ним полетим? Если бы он только знал, откуда я явился, ему осталось бы только молить о милосердии Божьем. Я съезжаю с tangenziale. Теперь мы едем вдоль кладбища, расположившегося на холмах. Вид у Кулаччо пришибленный, наверно, он думает, что я ищу место, где прикончу его. Я проезжаю мимо главных ворот кладбища. Не останавливаюсь. Мне нужно дальше, еще метров триста, там другой вход, поменьше, им давно не пользуются. Я ставлю машину перед старыми проржавевшими воротами. Я часто приходил сюда по ночам, чтобы представить, как все будет.
Я вытаскиваю Кулаччо наружу. Он падает на землю и какое-то время так и лежит, плача, как старуха, лицо в соплях, ноги в крови. Тут я его и оставляю. Он не убежит. Вынимаю из багажника ножницы по металлу и срезаю замок. С воротами пришлось повозиться. Их так долго не открывали, что они совершенно проржавели и просто вросли в землю. Я с яростью налегаю на них. Наконец они поддаются, образуя щель, в которую мы уже можем пройти. Теперь надо заставить Кулаччо подняться. Я железным голосом приказываю ему встать, и он действительно встает, несмотря на всю свою слабость. Мы заходим на кладбище. Надгробья похожи на очертания странных кораблей. Я не должен поддаваться страху. Мной не должны овладеть кошмары. Мне кажется, что памятники, мимо которых мы проходим, улыбаются нам. Я узнаю гнетущую тишину смерти. Мне все труднее дышать. Я должен сосредоточиться на Кулаччо и не думать ни о чем другом. Мы идем по аллеям, то и дело натыкаясь на кошек, которые бросаются наутек. Я иду за ним и подталкиваю его. Он часто спотыкается, падает. Меня это только радует. Я смотрю, как он с грехом пополам ковыляет впереди, и чувствую облегчение. Вот он, живой, реальный, со своей болью, со своей раной. Всякий раз, когда он падает, я, не церемонясь, поднимаю его и вновь толкаю вперед. Он дышит, как загнанный зверь. Странно, но я вообще ничего не чувствую. Я не свожу с него глаз, но не испытываю к нему ни жалости, ни отвращения, несмотря на то, что он плачет как ребенок.
— Это здесь.
Он останавливается, словно выполняя мой приказ. Оборачивается, оглядывается, ничего не понимает. Я показываю ему могильную плиту. Вот здесь. Я хочу, чтобы он встал на колени. Он смотрит на меня. Он похож на гиену, виляющую хвостом. Начинает говорить, бормочет, что не знает, кто я такой, но если он виноват передо мной… Я не даю ему закончить. Мы пришли. Я показываю ему надпись на плите и велю прочесть ее. Он со страхом смотрит на нее.
— Читай вслух, — добавляю я.
Хочу, чтобы голос его звучал в полную силу. Поначалу он молчит, не решаясь начать. Я пинаю его ногой, как собаку. Наконец он решается. «Филиппо Де Ниттис. 1974–1980», — читает он и всхлипывает. Он сам не знает, почему плачет: скорее всего, боится, что конец близок. Пытается хоть что-то вспомнить, но тщетно. Это имя, эти даты ничего ему не говорят. Ему хотелось бы узнать, кто я и за что собираюсь ему мстить, но он не решается спросить меня об этом. В этот момент перед моими глазами встают картины преисподней. Я хорошо все помню. Громадные пустые гроты, их оглашают лишь страдальческие стоны душ покойных. Лес, населенный гарпиями, где под ледяным ветром извиваются кривые стволы деревьев. Толпы переплетенных теней, вздымающих обрубки рук. Все это проносится у меня перед глазами, и в ушах стоит звон. Надо держаться. Я вновь думаю об отце. Своей силой воли он сумел согреть меня и вернуть к жизни. Хватаю Кулаччо за волосы и швыряю лицом на могильную плиту. Приказываю положить на нее руки. В это мгновение он думает — потому и совсем затих — что сейчас я убью его. Упираюсь коленом в его голову. Щека его, должно быть, трется о гранит могилы. Изо всех сил прижимаю его руку к камню. Правой рукой достаю из кармана нож и резким движением обрубаю ему пальцы — все, кроме большого. Он так дернулся всем телом, что я почти растерялся. Брызнула кровь.
— Вторую, — уже кричу я.
Он слышит, несмотря на боль. Умоляет меня остановиться. Я не слушаю его. Прижимаю его правую руку. Смотрю на нее. Вот этим указательным пальцем он нажал на курок. Нажал и выстрелил. Я снова пускаю в ход нож. Он кричит как оглашенный. Я поднимаюсь. Он валится рядом с могилой, прижимая к животу два бесполезных обрубка. Именно этого я хочу. На всю оставшуюся жизнь он превратится в калеку, у него больше нет рук, и он ничего не может. Он постоянно будет нуждаться в помощи. Ему придется униженно просить, чтобы ему помогли встать, причесаться, высморкаться. Ему понадобится сиделка, которая будет ухаживать за ним, скрывая брезгливость. Он не забудет меня. Будет вспоминать всякий раз, когда захочет просто взять что-то в руку и не сможет. Я буду сопровождать его до самой смерти. Я сведу его с ума. И если он задумает поквитаться со мной, если поднимет на ноги весь Неаполь, чтобы найти и убить меня, то быстро убедится, что все его поиски ведут только сюда, к этой могиле, возле которой он сейчас стонет. Он просто будет биться лбом об стенку, но так ничего и не поймет: меня зовут Пиппо Де Ниттис, и я умер в 1980 году.
Я оставляю его возле могилы лежащим, в полуобморочном состоянии. Он лепечет что-то невразумительное, несет какую-то околесицу. Сейчас я брошу его, пойду обратно к воротам, снова сяду в машину. Я в последний раз любуюсь этим зрелищем, чтобы запечатлеть его в своей памяти: могильная плита в пятнах крови. На ней — пальцы. Другие валяются рядом. Я наклоняюсь и два пальца беру с собой. Оставляю Кулаччо стенать от боли. Он не умрет. Во всяком случае, не от этого. Его скоро найдут. Отвезут в город, будут лечить, потом начнут задавать вопросы. Посетители ресторана «Берсальера» давно уже подняли тревогу. И хорошо. Он не должен умереть. Я поворачиваюсь к нему спиной. Я с ним закончил. Ночь теплая. Кровь пульсирует в моем теле. Сейчас я вернусь к машине и уеду. У меня впереди столько дел.
IV
Дороги одиночества
(сентябрь 1980)
О том, что происходило потом, Маттео и Джулиана не помнили ничего. Конечно, время не остановилось, оно двигалось вперед час за часом. День за днем. Но им казалось, что они выкинуты из жизни. Спали ли они вообще в то время? Конечно, иначе и быть не могло, но они ничего про это не помнили. На самом деле им и в голову не приходило, что они могут лечь спать. Боль не давала им ни минуты передышки. Им казалось, что для них продолжается один и тот же бесконечный день, и они все время слышат одни и те же слова, и люди произносят их, смущаясь и волнуясь. Друзья, коллеги-таксисты, соседи — все они говорили одно и то же, тихим голосом, не ожидая ответа, словно возлагая дары к статуе святого. Маттео и Джулиана благодарили. Говорили, что тронуты. Или ничего не говорили и стискивали зубы, чтобы не плакать.
Маттео часто хвалили за мужество. Все считали его сильным и волевым. Как же они ошибаются, думал он, ведь он-то знал, как мало похож на себя прежнего. Он теперь многого не мог: зайти в комнату Пиппо, произнести его имя, вернуться туда, где они бывали вместе. Да еще это состояние полного отупения, в котором он пребывал постоянно, из которого уже ничто не могло его вывести.
Хуже всего ему было на улице, когда навстречу попадались дети. Особенно ровесники Пиппо, которые все так же с восторгом носились на велосипедах и весело выкликали приятелей, живущих по соседству.
— Eh Anto’, vieni qua![3] — слышал он и вздрагивал всем телом.
— Anto’, vieni a giocare![4]
Они живы, думал он, ускоряя шаг, все живы, кроме моего сына. И играют в те же игры: салочки, прятки.
— Anto’!
Возможно, эти самые мальчишки играли с его сыном. Он не хотел даже смотреть на них, заранее знал, какие мысли полезут в голову. Будь они прокляты, и пусть бы погиб кто-нибудь из них, любой, на выбор, пусть бы у другого отняли жизнь, да хоть бы и у всех, лишь бы Пиппо вернули обратно. Почему они все живы? Чем они лучше Пиппо? Он старался пройти мимо них поскорее, боялся, что сейчас вцепится в кого-нибудь из них и будет твердить, как безумный: «Почему? Почему?»