XXII
Там, «где облегчают страдания»
(август 2002)
Я стою перед высоким зданием больницы Сан-Джованни Ротондо. До чего все уродливо. Больница сурова и печальна, похожа на тюрьму. Над главным входом величественная надпись, мимо нее не пройдешь равнодушно: Здесь облегчают страдания. Я знаю, что все это ложь. Эта надпись означает совсем другое. В этой больнице страдания не облегчают. Здесь просто страдают. Вот что это означает. Вас просто предупреждают, что здесь чаще умирают, чем выздоравливают, умирают в муках, лихорадке и удушье. Мать там, за этими стенами. Не знаю, в каком состоянии. Я доехал до края света, я ее нашел. Здесь облегчают страдания. Я уже знаю, что возненавижу это место, как ненавижу этот город и заполонивших его паломников. Повсюду: на стеклах машин, в окнах лавок, в бумажнике каждого жителя красуется бородатая физиономия того, кого они почитают святым. Это город Падре Пио, священника-чудотворца, который исцелял больных и прятал свои стигматы под шерстяными митенками. Люди приходят сюда со всех окрестностей, а может, и со всей страны, надеясь, что стены больницы сохранили его дух и его дар. Я в это не верю. Здесь облегчают страдания. Словно предупреждение. За этой дверью корчатся в муках раковые больные. За ней — бессонные ночи и рыдания обреченных. И бесполезные молитвы родных, которые перебирают четки, стирая себе пальцы в кровь, в то время как умирающие, тараща большие птичьи глаза, хватают ртом воздух, чтоб хоть немного отсрочить свой конец. За этой дверью приступы кашля, горячка и бред, и бесконечные операции, после которых вокруг хирургических столов остаются пятна отслужившей свое крови. Здесь облегчают страдания. И все молятся во избавление от них.
Я злобно смотрю на здание больницы. Если бы не мать, я бы ни за что не переступил через ее порог. Плюнул бы и вернулся туда, откуда приехал. Но мать здесь. Я знаю, что она здесь. Она не могла умереть. Я должен завершить то, что затеял. Глубоко вздыхаю и беру себя в руки. Не плюю на землю. Не сажусь в машину, проклиная уродство этого города. Я опускаю голову и поднимаюсь по широкой лестнице, проходя вслед за всеми теми, кто прошел здесь до меня, под этой надписью. На самом деле я такой же, как все, я тоже надеюсь облегчить здесь свои страдания и найти поддержку. У меня свои раны, и я хочу залечить их. Я такой же, как они. Как бы мне хотелось увидеть удивленную улыбку того, кого здесь спасли и кто никак не может поверить в свое чудесное исцеление.
XXIII
Последний коридор
(август 2002)
— Кем вы приходитесь Джулиане Маскерони?
Женщина напротив меня — ей около пятидесяти, вид неприветливый — кладет руку на стол, поднимает голову, вертит в пальцах ручку.
— Я ее племянник, — говорю я.
Почему я не сказал, кто я на самом деле? Не знаю. Словно мне хочется приблизиться к Джулиане постепенно, с осторожностью. А может, для того, чтобы мать первой узнала обо мне и чтобы до нее никто не проведал, кто я.
Старшая медсестра не выражает никакого удивления. Помечает что-то в своих бумагах, потом начинает говорить. Сначала я не слушаю ее. Оглядываю маленький запыленный письменный стол, тесное помещение, убожество обстановки. Ее речь монотонна, бесстрастна и скучна, как протокол. Слова вяло слетают с ее губ. Рассказывает о лечении. Предупреждает, что не следует питать иллюзий. Намекает, что лечение направлено только на то, чтобы замедлить процесс. Потому что — и это она повторяет дважды — эта болезнь неизлечима. Старческое слабоумие — наконец выговаривает она и, сделав паузу, добавляет:
— Она пришла сюда, чтобы помогать нам. Более пятнадцати лет отработала нянечкой. А потом заболела сама.
Я поднял голову.
— Вы отдаете себе отчет, в каком она состоянии? — спрашивает она, чтобы проверить, все ли я понял. Голос у нее стал громким и резким. Она поднимает на меня глаза. Я стою неподвижно. И она принимается подробно описывать мне состояние больной: Джулиана, моя мать, стала терять рассудок уже давно. Болезнь быстро прогрессировала. Все началось с потери памяти. То, что случилось с ней когда-то, она помнила очень отчетливо, но забывала, что ела два часа назад, и даже не помнила, ела ли вообще.
Медсестра продолжает рассказывать мне о болезни матери: слабоумие изгрызло ее мозги, как парша. Некоторое время назад она перестала узнавать знакомых — даже нянечек, которых видит десять раз на дню. Если нянечка заходит к ней в палату, она спрашивает, как ее зовут, словно видит впервые. Она страдает недержанием мочи, часто кричит, иногда за едой. Ее преследуют кошмары. Терзают ужасные видения. Все это очень странно, — добавляет медсестра, — ведь больная не так уж стара. Ей нет и шестидесяти, но она чувствует себя, как девяностолетняя.
— Теперь вы все знаете и должны подготовиться к встрече, — заключает медсестра, глядя на меня маленькими суровыми глазками. — Это тяжело. Не знаю, когда вы в последний раз видели вашу тетушку, но та женщина, с которой вы встретитесь сейчас, мало на нее похожа.
Я молчу. Не стану же я рассказывать ей, что в последний раз видел Джулиану, которая мне не тетка, а мать, давно позабытая мать, в тот самый день, когда меня убили на улицах Неаполя двадцать два года назад? И о том, что сегодняшнее ее состояние — следствие горя, которое свалилось на нее в тот день. Горя, которое все это время усугублялось, поглотило ее целиком, и она подчинилась ему с такой яростью, что возненавидела отца, который бездействовал, возненавидела свою жизнь, в которой после моей смерти осталась лишь пустота. И решила, что самое лучшее для нее, вернее единственное, на что она способна, — это вернуться в свой жалкий городок Каньяно и похоронить себя там заживо.
Конечно, она не подозревала, что смерть сыграет с ней страшную шутку и проберется в ее голову, которую будет уничтожать медленно, жестоко, превращая ее саму в безумную куклу. Что жизнь ее закончится здесь, в грязных коридорах геронтологического отделения больницы Сан-Джованни Ротондо, среди еле двигающихся больных, сгорбленных от одиночества и беседующих со стенами тихим боязливым голосом. Но, быть может, в глубине души ей на это наплевать. Я почти в этом уверен. Здесь или в другом месте, ей все равно. Она уже давно мертва.
— Поймите, — вновь заговорила медсестра, которая все же хочет убедиться, что я все понял, — очень мало шансов, что она вас узнает.
— Знаю, — улыбаюсь я.
И правда, шансов мало. Как она сможет узнать своего сына, с которым рассталась июньским утром 1980 года на пороге двери, после того как одела его и препоручила отцу? Вспомнит ли она, как в последний раз причесала и поцеловала меня? Но я помню тебя, Джулиана. Помню улыбающейся, помню твой виноватый взгляд — ведь в тот день ты уходила слишком рано. Ты клялась себе, что вечер посвятишь сыну и, как только вернешься, наверстаешь украденное у вас время, — ведь ты не подозревала, что тебе позвонят по телефону и этот звонок навсегда разобьет твою жизнь: ты побежишь куда-то, задыхаясь, с бескровными губами, а потом будешь плакать и плакать, без конца. Мать, я не видел тебя двадцать два года. Ты сдалась, решив, наверно, что тебе незачем больше жить и незачем вспоминать лица и имена. И теперь ты только и делаешь, что уничтожаешь свою память, ты больше не хочешь ничего помнить, ведь даже сына, того, кто был тебе дороже всего, в ней уже нет. Ты живешь среди кошмаров и стонов, испуганная и одинокая. Я знаю. Джулиана. Я встаю. Благодарю медсестру и протягиваю ей руку, чтобы ей не пришло в голову проводить меня. Она называет номер палаты. 507. Джулиана. Пора.
XXIV
Нас снова трое
(август 2002)
Я иду по коридору западного крыла. Из громкоговорителей, установленных по всей больнице, разносится голос — голос, созывающий на молитву. Во всей больнице мужчины и женщины, у которых еще остались силы, тихо прикрыв глаза, читают Ave Maria, чтобы облегчить страдания умирающих. Я не останавливаюсь, не молюсь, я иду дальше.