Да и понимание стихов – явление сложное и порой противоречивое. Стихи мы гораздо больше чувствуем, чем понимаем разумом, чувствуем как единое целое, как чувствуем, а не понимаем сырую и тихую осеннюю ночь, ту ночь, когда –
…одинокой блесткой
Повиснет, как всегда,
Над плоской
Равниною звезда…
Каждые хорошие стихи прибавляют маленькую драгоценную гирю на весы нашего познания мира, на весы, где взвешивается мертвая и живая вода. Но это светлая и легкая тяжесть.
Пусть читателей не пугают якобы взаимно уничтожающие друг друга слова «легкая тяжесть». Очевидно, наш язык еще недостаточно совершенен, чтобы выразить то единое состояние, какое зачастую возникает и в жизни и в поэзии. Вспомните пушкинское «печаль моя светла».
Поэтому я не буду «разбирать» (есть такое школьное выражение) отдельные летучие, крылатые и цельные куски поэзии, родившиеся под пером Топырчану. О них нужно только напомнить.
Когда я узнал Топырчану, я невольно подумал о нем как о «румынском Гейне». А кто из писателей и поэтов не мечтал о стремительно и божественно свободной прозе и поэзии этого саркастического и нежного человека?
Но вот я читаю строки:
Под их листвою, в роще, –
Привал мой травяной,
И тощий
Репей грустит со мной.
В этих строчках я слышу голос Роберта Бернса. Между этими двумя поэтами – Гейне и Бернсом – живет румын Топырчану.
С Топырчану не так легко сжиться, как с Бернсом. Тот прост, как колос ржи, ясен, как родник. А Топырчану сложен. Его обаяния не сразу действует на окружающих.
Бернс, если можно так выразиться, человек единой любви, единого страдания, его нетрудно просмотреть до дна, а Топырчану многообразен, изменчив, глубок, – то мимолетен и заразительно весел, то грустен. Классическая точность уживается в нем с артистической небрежностью, а серьезность – с юношеским легкомыслием.
Все эти черты существуют рядом и придают особую привлекательность облику этого человека.
Он не прошел по жизни легкой стопой. Он знал ненависть и любовь, но меньше всего он знал, что такое спокойствие, отдых, созерцание.
Он ненавидел мнимую цивилизацию буржуазного румынского общества – фальшивую, дешевую, показную, – одним словом, как говорят румыны, сплошную «шмекерию» – сплошной обман.
Из всего сказанного выше совершенно ясно, с кем был Топырчану. Конечно, с бедняками, с ремесленниками, с крестьянами, с рабочими, – с теми, кто страдал и трудился, а не с теми, для кого терпеливо страдали и работали бедняки.
В своей «Майской ночи», в стихах о сапожнике-чеботаре, он высказал эту мысль с полной ясностью:
Эх, чеботарь!
Каким проклятым колдовством
Ты осужден сидеть, как встарь,
На табуретишке твоем?..
Чеботарь жаждет только одного:
Швырнуть колодкой в государство
И в пух и прах разбить его!
Сила сочувствия поэта к своему обездоленному народу была так велика, что простые люди, еще не понимая многого в его поэзии, глубочайшим образом любили его и справедливо называли своим.
У Топырчану много законченных обликов поэта. Один из них – это облик великолепного и тонкого пейзажиста.
К природе Топырчану прикасался осторожно, как прикасаются к кусту, покрытому инеем, чтобы не осыпать его, или к крыльям бабочки, чтобы не стереть с них нежнейшую пыльцу.
Так осторожно он прикасался к ней потому, что любил ее всем сердцем. Вот весна:
Рытый бархат свежей пашни
Оставляешь за собой,
Расплавляешь снег вчерашний
В лужи влаги голубой…
И сменяют столь же точные слова об осени:
Раззвенелся листопад,
Стали дни короче,
И в лучах луны скользят
Траурные ночи.
Топырчану не стоит цитировать. Его нужно читать. Читать спокойно и свободно, открывая в течении его стихов все новые и новые богатства.
Да, румыны недаром так горячо, так искренне любят своего поэта, своего честного, талантливого, правдивого и блестящего соотечественника.
Я не знаю румынского языка, но, как многие, чувствую его – чувствую его особый ритм, его особый мир образов, его звучание, его некоторую необычность среди окружающих Румынию соседних языков.
Все это мы находим и в русских переводах стихов замечательного мастера Георге Топырчану.
Ялта, 1960
О человеке и друге
Статья напечатана в журнале «Новый мир», 1962, № 10.
Никогда я не мог подумать, что мне придется писать о смерти Казакевича. Писать о смерти человека и друга.
Только потеряв его, мы поняли до конца, что он принадлежал к первым и лучшим людям нашего времени – по остроте и смелости мысли, по вольному и умному таланту, глубокой честности, по блеску его воображения и тому бурному человеческому обаянию, которое мгновенно покоряло всех.
Даже по отношению к людям, которых он ценил, он, в зависимости от их поступков, был то суров, то нежен, то насмешлив, то ласков. Потому что он был безошибочно справедлив и рыцарски предан правде.
Эммануил Генрихович был неожиданным человеком в том смысле, что он стремительно захватывал окружающих своими замыслами, рассказами, эпиграммами, спорами, шутками.
Но в этом выражалась только малая часть его существа. Нередко он бывал и печален и гневен или, вернее, как-то гневно печален. Это его состояние всегда находилось в связи с опасениями за судьбу литературы, за достоинство человека и его независимость.
Тяжесть и бессмыслицу его гибели ничем не снимешь. Можно после этого возненавидеть законы природы. В этом случае они превратились в чудовищное беззаконие.
Природа слепа и лишена способности оценок. Она бьет без разбора. Мы же – неотъемлемая часть этой природы – обладаем оценками в полной мере. С этой нелепостью нельзя примириться.
Жизнь не берегла Казакевича, да и он сам себя не берег. Если бы была хоть малейшая возможность, его бы не отдали смерти. Мы, понимающие, вопреки ослепшей природе, великую ценность человека, оказались беспомощными.
Казакевич жил мужественно и мужественно умер. Это было мужество большого и прекрасного сердца. Зная полную безнадежность своего положения, он был мужественным ради окружающих, ради близких людей, ради того, чтобы оставить им надежду на чудо.
Существует выражение «гробовое одиночество». Нужно представить себе состояние человека, уходящего из жизни в неслыханных муках, его отчаяние, его одиночество, представить себе все, что он передумал и перестрадал один в единоборстве со смертью, чтобы понять высоту и величие его духа, не уступившего ни крупицы своей человечности этой проклятой и подлой болезни.
О Казакевиче как о большом писателе будет сказано много. Сейчас каждый думает о другом.
Я думаю о том, что никогда больше не услышу его шутливый голос и не увижу застенчивую нежность в его глазах. И не услышу другой его голос – строгий и точный, – когда он читал стихи. Никогда не услышу. В это нельзя поверить.
Что делать нам, оставшимся? Продолжать то, что делал Казакевич. Служить жизни, которой он был так предан, служить литературе – одному из лучших человеческих дел. умножать силу духа и красоту этой земли.