Несколько раз он кричал в раздражении на самого себя: «Чем держатся мои вещи? Каким цементом? Они же должны рассыпаться при первом толчке. Я же сплошь и рядом начинаю с утра описывать пустяк, деталь, частность, а к вечеру это описание превращается в стройное повествование».
Он сам себе отвечал, что его вещи держатся только стилем, но тут же смеялся над собой: «Кто поверит, что рассказ может жить одним стилем, без содержания, без сюжета, без интриги? Дикая чепуха».
Писал он медленно, всегда тянул, опаздывал сдавать рукописи. Поэтому для него обычным состоянием был ужас перед твердыми сроками и желание вырвать хоть несколько дней, даже часов, чтобы посидеть над рукописью и все править и править ее без понуканий и помех. Ради этого он шел на что угодно – на обман, на сидение в какой нибудь немыслимой глухой дыре, лишь бы его не могли найти и ему помешать.
Одно время Бабель жил в Загорске, под Москвой. Адрес свой он не давал. Увидеть его можно было только после сложных переговоров с Мэри. Однажды Бабель все же зазвал меня к себе в Загорск.
Бабель подозревал, что в этот день может нагрянуть какой-то редактор, и тотчас ушел со мной в заброшенный древний скит.
Там мы отсиживались, пока не прошли из Москвы все опасные поезда, с какими мог бы приехать редактор. Бабель все время ругался на жестоких и недогадливых людей, не дававших работать. Потом он послал меня на разведку – прошла ли редакторская опасность или надо еще отсиживаться. Опасность еще не прошла, и мы сидели в скиту очень долго, до сизых сумерек.
Я всегда считал Бабеля истым южанином, черноморцем и одесситом и втайне удивился, когда он сказал, что сумерки в Средней России – лучший час суток, самый «обворожительный» и прозрачный час, когда ложатся в нежнейшем воздухе едва заметные тени от ветвей и вот-вот над краем леса неожиданно, как всегда, возникнет серп месяца. И где-то далеко прогремит выстрел охотника.
– Почему-то, – заметил Бабель, – все вечерние выстрелы кажутся нам очень отдаленными.
Мы говорили потом о Лескове. Бабель вспомнил, что невдалеке от Загорска находилось блоковское Шахматово, и назвал Блока «очарованным странником». Я обрадовался. Это прозвище удивительно подходило к Блоку. Он пришел к нам из очарованной дали и увел нас в нее – в соловьиные сады своей гениальной и грустной поэзии.
Тогда уже даже неискушенному в литературе человеку было ясно, что Бабель появился в ней как победитель и новатор, как первоклассный мастер. Если останутся для потомков хотя бы два его рассказа – «Соль» и «Гедали», то даже два этих рассказа свидетельствуют, что движение русской литературы к совершенству столь же устойчиво, как и во времена Толстого, Чехова и Горького.
По всем признакам, даже «по сердцебиению», как говорил Багрицкий, Бабель был писателем огромного и щедрого таланта. В начале этой статьи я говорил о первом впечатлении от человека. По первому впечатлению никак нельзя было сказать, что Бабель – писатель. Он был совершенно лишен шаблонных качеств писателя: не было ни внешней красоты, ни капли позы, ни глубокоумных бесед. Только глаза – острые, прожигающие вас насквозь, смеющиеся, одновременно и застенчивые и насмешливые – выдавали писателя. И беспокойная, молчаливая грусть, в какую он впадал время от времени, тоже изобличала в нем писателя.
Тем, что Бабель стремительно и полноправно вошел в нашу литературу, мы обязаны Горькому. В ответ Бабель относился к Горькому с благоговейной любовью, как может относиться только сын к отцу.
…Почти каждый из писателей получает путевку в жизнь от старшего товарища. Я считаю – и с некоторым основанием, – что такую путевку в числе прочих дал мне Исаак Эммануилович Бабель, и потому я сохраню до последнего своего часа любовь к нему, восхищение его талантом и дружескую благодарность.
1966
Всеволод Иванов
Я давно знал и любил Всеволода Вячеславовича Иванова, но любил с некоторой опаской. Он казался мне человеком, вырезанным из крепкого кедрового корня, человеком суровым и особенно беспощадным к людям, заблуждающимся в своей литературной работе.
К этим людям я причислял в то время и себя, так как писал несколько сентиментально и в языке моем не было настоящего удара.
Мне казалось, что за это Всеволод Вячеславович посматривал на меня искоса – вроде не одобрял. Я часто ловил на себе его испытующий взгляд.
Все это кончилось неожиданно. На каком-то утомительном и табачном заседании в Союзе писателей я получил от него записку. Перед тем я напечатал в одной из газет рассказ «Ночь в октябре». «За этот один рассказ, – писал в записке Всеволод Вячеславович, – я бы сразу принял вас прямо в президиум Союза писателей».
Я посмотрел на него. Он сидел насупившись и что-то тщательно рисовал на листке бумаги.
С тех пор мои страхи прошли, и чем дальше, тем больше я узнавал этого необыкновенно прекрасного, доброго, талантливого и застенчивого человека. Он все понимал до конца, был добр, но вместе с тем беспощаден к людям, как я уже сказал, изменявшим самим себе и своему делу. Это он расценивал как бесчестье.
Он любил человеческий талант, так как сам был необыкновенно, щедро талантлив. Поэтому на всякое ущемление и унижение таланта он отзывался с таким сокрушительным гневом, что становилось страшно за него самого. Он справедливо думал, что каждый истинно талантливый человек является гордостью народа и требует к себе элементарного человеческого уважения.
Без Иванова наша писательская жизнь потеряла одну из самых надежных, спокойных и, я бы сказал, могучих «сибирских» опор. По натуре Всеволод Вячеславович был сибиряком.
У Всеволода Вячеславовича было одно редкое свойство – он всегда выражал проще и значительнее, хотя и молчаливее, чем мы, свое отношение к людям и к миру. Он был проницателен, иногда неожиданно и весело проницателен – и это его свойство в угадывании людей и обстоятельств веселило всех окружающих и его самого.
Кем он был в нашей писательской жизни? Прежде всего, новатором и настоящим волшебником, колдуном.
Подлинное творчество, по словам Горького, мало чем отличается от волшебства, – подлинное творчество, с его неожиданными разливами, взрывами и тишиной, неслыханным разнообразием людей и событий и всепоглощающим миром чувств и страстей.
Иванов был золотоискателем, замечательным новатором во всем, от самого себя – уроженца Иртыша, наборщика, факира, путешественника и человека неукротимого воображения и острейшего ума – до работяги писателя, мастера, одного из «Серапионовых братьев». Он создал свой стиль, свой язык, свой мир, который он уверенно направил по широким литературным трактам.
У него была широкая, сильная ладонь. Он захватывал в нее горсти жизненной руды крепко и умело.
Поэтому все, что он писал, всегда было новым – и «Факир» и «Бронепоезд», – все, вплоть до таких шедевров прозы, как «Сизиф», «Дикий хмель» или миленький рассказ о «великом сибирском поэте». «Дикий хмель» – это нечто более высокое, более точное и поэтичное, чем сама поэзия.
В «Диком хмеле» проза теряет вес, тяжесть, уходит от законов литературного тяготения, дышит как некий дикий рай и сверкает нам в лицо великолепным золотым самородком.
Только Всеволод Вячеславович с его особой зоркостью к земле, с его сосредоточенной любовью к ней и к человеку мог найти этот самородок в головокружительных чащах забайкальской тайги.
Читая строки Иванова о Сибири, невольно вспоминаешь удивительные слова другого поэта – Пастернака, о том, что Россия тоже ходила в застенчивых красавицах невестах. И у нее были свои великие и самоотверженные влюбленные поклонники и защитники, и одним из них был, конечно, Всеволод Иванов.
Давно известно, что природа, несмотря на свое кажущееся совершенство, сплошь и рядом «ошибается». Есть люди, на которых ей надо бы запретить подымать руку.
Но как? Каким образом изгнать такие болезни, как рак? Долго ли еще человечество будет подставлять голову под топор палача? Все уверены, что если бы военщина и правители всех стран нашей планеты перестали бы заниматься подготовкой к массовому убиению людей и бросили бы несметные народные богатства, какие они на это тратят, на борьбу с раком, то с этим черным гостем нашей земли давно было бы покончено.