Таков Севастополь зимой.
Пустынность его приморских улиц, какая-то прозрачная хрустальная зима, похожая на нашу позднюю солнечную осень, синий свет неба и бухт, причудливый план этого города, целительный и солоноватый воздух, гул штормов и ржавая листва акаций, молодые моряки и философы-лодочники, добродушие и веселая простота его обитателей – все это проветривает голову, дает крепкое биение крови, дает то свежее и радостное настроение для работы, которое по старинке было принято называть вдохновением.
Предательская осень
(Вместо предисловия)
Опубликовано в журнале «Вопросы литературы», 1969, № 5.
Мне нужно было написать еще один небольшой рассказ, чтобы читателю было совершенно понятно все описанное в этой книге. Но было лето. Стояла жара, седая от дыма лесных пожаров. В тихие речные затоны медленно падал дождь из сгоревших березовых листьев. Стаи диких птиц, спасаясь от пожара, проносились над деревней, а на закатах срывались страшные песчаные бури. Писать было невозможно.
Я ждал осени, ненастья, когда я поневоле буду привязан к дому, к дощатому столу и наконец напишу давным-давно обещанный рассказ. Но пришла осень, зашуршали дожди, и в первый же ненастный день я услышал далекий и печальный крик журавлиных стай, летевших к югу. Я завидовал птицам, – через несколько дней блеск Черного моря ударит им в глаза и соленый полуденный ветер взъерошит их перья.
Дожди и ветры уже шумели в сосновых лесах, но в зарослях было тихо и тепло, как в запертой комнате. На полянах доцветала сухая и растрепанная белая гвоздика и ползли из-под земли, похожей на золу, тугие белые грибы.
«Каждая осень может быть последней в жизни», – говорил я себе и старался не вспоминать огорченное лицо редактора, напрасно дожидавшегося моего рассказа в шумной асфальтовой Москве.
Осенняя печаль. Говорят, она вызывает желание писать, но случилось совсем иначе. Я бродил по лесам и с невыразимым наслаждением вспоминал все, уже написанное другими об осени, Я вспоминал Пушкина: «Унылая пора! очей очарованье! приятна мне твоя прощальная краса…», и Тютчева: «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…», и еще много других прекрасных стихов, и мне казалось, что все они написаны об осени в тех местах, где я жил, – около села Солотчи, в Мещорском крае, к северу от Рязани. И я опять не написал ни строчки.
Однажды ночью я проснулся от горького винного запаха, – он проникал вместе с ночным ветром через открытое окно. Раньше этого запаха я не замечал. Это было первое дыхание настоящей осени, – она уже шелестела до горизонта дождем палой листвы. Утром я вышел на крыльцо, – вчерашняя черная земля стала золотой. Бледный желтоватый свет подымался от земли, засыпанной листьями, и дни сразу сделались светлее и чище.
Начиналось бабье лето. Воздух, трава, сухие ветки – все было затянуто цепкой паутиной. Она тянулась с запада на восток, – так дуют осенние ветры. Каждое утро тысячи маленьких пауков покрывали всю землю, как сказочные ткачи, своею пряжей.
Ледяное небо по ночам блистало над садом неведомыми созвездиями. Я плохо знал звездное небо. «Каждая такая ночь может быть последней в жизни», – говорил я себе и торопился изучить величественную карту неба. Сириус сверкал в глухой воде озер, как синий алмаз. Я видел созвездье Дельфина и туманные огни, что носят название Волосы Вероники, и огненную черту Персея. Сатурн подымался над безмолвием сосновых боров в осенние сумерки, когда на востоке ясно видна пепельная тень от северного полушария земли. Юпитер закатывался в лугах, за Окой, где уже вяли травы и почернели брошенные и ненужные по осени сенокосные дороги. И я, конечно, не написал ни строчки.
В реке начали брать шелесперы – серебряные и сильные рыбы, а по вечерам я топил в избе печь, слушал треск огня и скрип веток по ветхой крыше и читал.
Иногда в полночь робкий дождь начинал перешептываться в одичалом саду. Я выходил на порог, долго прислушивался к сонному бормотанью дождя и жалел далеких, милых друзей, прекрасных друзей, оставшихся в Москве.
А ночью мне снилась зеленая морская вода, покрытая листьями лип и берез. Внезапно листья оживали, превращались в золотых плоских рыб и с плеском и брызгами разлетались по воде, испуганные отражением бледного солнца.
Такою осенью я, конечно, ничего не написал. Читатели и редактор простят меня за это. А если нужны объяснения к рассказам, то их можно дать в нескольких словах. Все, что рассказано дальше, случилось около села Солотчи теплым и тихим летом. Рувим – это писатель Фраерман, а мальчика нам – двоим мужчинам – поручила его мать, – сама она не могла приехать в деревню. Вот и все. Остальное вы прочтете сами.
Солотча, 1936
Простая правда
Рецензия на книгу П. Павленко «Путь отваги» появилась в газете «Литература и искусство» 23 февраля 1944 года.
Есть книги, с которыми можно сдружиться. За их простоту и правду. За взыскательную простоту и мудрую художественную правду.
К таким книгам относится последний сборник военных рассказов Павленко «Путь отваги».
Мы много говорим и спорим о дорогах нашей военной литературы. Горячность этих споров объясняется тем, что в военной литературе, наряду с подлинными вещами, есть и мусор. За два года войны уже выработался стандарт «фронтовых» и «тыловых» рассказов. Опасность этих вещей в том, что по внешности в них заключается все, «что надо», за исключением главного – художественной правды, авторского волнения и индивидуальности.
Часть писателей взывает к натурализму и фактографии, старается оживить давно отвергнутый и порочный метод скрупулезной точности, забывая, что искусство – прежде всего обобщение.
Рассказы Павленко хороши прежде всего тем, что показывают мужество, мудрость и скромность простого бойца – те качества, которые переданы нам в наследство от прошлого, от солдат Отечественной войны 1812 года, от севастопольских матросов времени первой обороны. И эти старые черты органически соединены с новыми, рожденными за двадцать пять последних лет.
Я могу, конечно, ошибиться в определении творческого метода Павленко, но, прочитав его книгу, начинаешь понимать, что Павленко очень строг не только к себе, но и к своим героям. Он пристально, иногда даже скептически приглядывается к ним. В его книге завоевывает место только тот, кто постепенно всем своим поведением, всем своим складом отверг сомнения автора, заставил автора облегченно и радостно вздохнуть и, наконец, сказать: «Да, это настоящий человек! Человек, достойный изображения».
Таков лейтенант Малафеев, «малоразговорчивый и чрезвычайно застенчивый человек лет сорока, который, виновато улыбаясь, переминается с ноги на ногу и неистово курит, пока не ухитрится куда-нибудь исчезнуть подальше от любопытных глаз». Малафеев – человек, в котором бесстрашие непонятно для окружающих уживалось с нерешительностью, человек, преодолевший страх, ставший подлинным героем, добившийся этого тем, что он заставлял себя идти на опасное дело в одиночку, ибо тогда «все сильное и все слабое – во мне одном. И сильное всегда возьмет верх. Иначе – гибель».
Таков сожженный немцами мингрелец Григорий Сулухия, сапер Воронцов, узбек Юсупов, применяющий на войне «ферганский метод». Таков сапер Голуб, идущий на смертельное, почти безнадежное дело и выигрывающий его, так как слова «я должен», звучали в нем как «я хочу», и «задание не то что сразу стало более легким, ко жизнь и задание слились в одно, и нельзя было ни обойти его, ни остановиться перед ним в нерешительности… Никто не дает приказа совершить подвиг, кроме своей души. И если может она волю командира сделать своей и добиться ее выполнения, – велика такая душа».
С книгой Павленко быстро сживаешься. Она вызывает явственное «ощущение локтя». Сразу попадаешь в гущу бойцов, слышишь и видишь все, что слышит и видит автор, – и солдатские разговоры («Будь у тебя хоть восемь рук, а если слуха нет, никакой ты не сапер!»), и запах их шинелей, пахнущих хлебом и дымком от костра, и внимательные, зоркие глаза, и смущенные улыбки, и всю их тяжкую, самоотверженную и простую, как жизнь, боевую работу.