В путевых очерках Эренбурга, о чем бы он ни писал – о Дании, Германии, Англии, Швейцарии или Соединенных Штатах, – все точно, зримо, плотно по краскам, полно множеством безошибочно отобранных знаний, увиденных и услышанных, а не приобретенных в книгах.
Читая эти очерки, не только все видишь, но слышишь запахи вересковых полей, океана, городов; схватываешь почти мгновенно всю специфическую конкретность стран, о которых пишет Эренбург – всегда в густом наплыве современности.
О Париже я говорить не буду. Это особая большая и прекрасная тема в жизни и творчестве Эренбурга. Он возникает на страницах Эренбурга во всем своем многовековом обаянии, в движении современности и блеска – город, собравший в себе очарования и духовные богатства всех стран и всех времен.
Простите меня за краткость, а главное, за сумбурность моих слов. Но трудно голосу сердца подчиняться логическим построениям.
Каждый из нас представляет себе то время, по которому так у людей истосковалось сердце, – время прочного и благодатного мира и свободного и разумного труда, время заслуженного измученным человечеством покоя и счастья.
Когда придут эти времена и неомраченное солнце взойдет в чистейшем воздухе освобожденной от страха и насилия земли, то люди с глубокой благодарностью вспомнят всех, кто отдал свой труд, талант и свою жизнь для приближения этих времен.
И среди этих людей одним из первых будет произнесено имя Ильи Эренбурга.
Свидетель времени
Статья напечатана в журнале «Советское фото», 1957, № 1
В детстве отец подарил мне маленький «кодак», и с тех пор мной овладела страсть к фотографии и ко всему, что связано с ней.
Я полюбил даже красный свет фонарика (в нем горела тогда маленькая керосиновая лампочка), мензурки, запах проявителя, скользкую светочувствительную бумагу и самый цвет отпечатков. То был цвет крепкого чая с золотистым отливом.
Фотография постепенно раскрывала передо мной свои удивительные, почти волшебные свойства.
Особенно поразительной была способность фотографии останавливать, как говорили поэты, «быстролетное время».
Однажды зимой отец поехал в Москву и взял с собой мой «кодак». В Москву отец попал в дни декабрьского восстания 1905 года. Он привез много фотографий разрушенной Пресни, пожаров, баррикад, дружинников. Эти снимки долго хранились у нас в семье. По ним мы, молодежь, изучали декабрьское восстание.
Тогда я уже понял, что фотография – лучшая помощница истории. И сожаление, что фотографию изобрели так поздно, начало мучить меня.
Я думал о том, как хорошо было бы увидеть снимки каравелл Васко да Гамы, взятие Бастилии или фотографию Пушкина вместе с няней на крыльце ее домика в Михайловском.
История бы ожила, и огромное количество знаний вошло бы в нашу память легко и зримо.
Фотография росла стремительно. Появилась моментальная съемка, потом съемка на мягкую пленку, рентгеновские снимки, кино, цвет, возможность снимать микроскопические и космические явления. Всего не перечтешь.
Старые дагерротипы стали редкостью, реликвией. Но уважение к ним не прошло. До сих пор мы с волнением рассматриваем серебристые дагерротипы Гоголя, Диккенса или Гарибальди. То одна, то другая неизвестная и незаметная, схваченная объективом черта внезапно оживает, и мы, явно волнуясь, вглядываемся в лица давно ушедших великих и милых людей.
Фотография сохраняет нам их черты, сохраняет события, меняющийся облик земли. Она не отстает от молниеносного бега времени. Она проникает всюду, куда проникает человеческая пытливость.
Она делает зримым то, что было скрыто от человеческого глаза тысячелетиями, хотя бы рост трав, то «дольней лозы про-зябанье», увидеть которое мечтал Пушкин.
Все чаще на снимки опытных мастеров-фотографов ложится свет подлинного искусства.
Фотография внесла в духовный мир человека огромные новые ценности, стала спутницей дел, его мыслей, его любви, его радости и горя.
Она неслыханно обогатила нас, и будем благодарны ей за это.
Память о Чайковском
Предисловие к альбому фотографий «Чайковский в Клину», М., Государственное музыкальное издательство, 1958.
Три замечательных художника неразрывно связаны в нашем сознании друг с другом и олицетворяют собой Россию. Это – Чехов, Чайковский и Левитан.
Пожалуй, не было в истории другого такого примера, чтобы три соотечественника и современника – писатель, композитор и художник – так органически дополняли друг друга в своем творчестве и все вместе так ясно и полно выражали свое время. В этом отношении России повезло. Гений русского народа поистине неисчерпаем.
Всегда удивительна, но порой неожиданна власть гения над человеческими сердцами. Она выражается не только в непосредственном и неотразимом воздействии на нас со стороны всего им созданного, но и во всем, что так или иначе связано с ним самим, с его жизнью.
Мы хотим знать о нем все. Мы хотим видеть все, что он видел, все, на чем останавливался его взгляд. Мы хотим по самой обстановке его жизни восстановить ход его сокровенных мыслей и порывы его воображения.
Этим, очевидно, и объясняется очарование тех мест, что связаны с памятью замечательных людей. Оно бесспорно, это очарование, и сила его находится в прямой зависимости от степени нашей любви к тому или иному великому человеку и от знания его биографии.
Поэтическое, полное лиризма ощущение от тех или иных уголков нашей страны, – как это ни кажется парадоксальным с первого взгляда, – почти всегда связано с областью знания. Чем больше мы знаем о них, тем сильнее их поэтическая окраска.
В первые годы революции мне привелось попасть в довольно глухой угол бывшей Орловской губернии – к северу от Ельца.
То был нищий и забытый край с серыми, как будто пришибленными к земле деревушками и бесконечными ржаными полями. По ним непрерывно, до ряби в глазах, бежали волны тусклого света, – спелая рожь отражала белесое солнце.
На околице одной из деревень стоял покосившийся и небогатый помещичий дом. Окна в доме были заколочены, а в усыхающем саду паслись стреноженные кони.
Я зашел в дом к сельскому учителю и попросил напиться молока. Учитель был седой, взъерошенный и сердитый. От него я узнал, что этот помещичий дом принадлежал отцу Лермонтова, что старик Лермонтов умер здесь и похоронен на сельском кладбище за оврагом, что Лермонтов по пути на Кавказ заезжал однажды сюда, к отцу, и что в доме даже остался пыльный военный сюртук поэта.
Я хотел осмотреть этот дом, но оказалось, что ключ от него у председателя комитета деревенской бедноты, а председатель уехал на базар в городок Ефремов и увез ключ с собой.
Я ушел от учителя, сел на крыльцо лермонтовского дома и просидел там до вечера. Вокруг не было ни души. В щелях между деревянными ступеньками буйно прорастала крапива и зверобой со своими черно-золотыми пыльными цветами.
И все вокруг внезапно показалось мне хотя и убогим, но очень милым, знакомым и любимым до щемящей боли на сердце. Вся Россия вдруг предстала мне в своей томительной и бледной красоте. То была, очевидно, та «странная любовь» к отчизне, о которой говорил Лермонтов.
Я потрогал старые ступеньки на крыльце. Песчинки прилипли к моим пальцам, – может быть, те самые песчинки, что осыпались с сапог Лермонтова, когда он, выскочив из возка, шел, волнуясь, к своему оскорбленному и почти забытому отцу.
Ржаные поля, как бы видимые до этого через слюду, сухо шелестели и золотились вокруг. И я понял, что это и была та лермонтовская желтеющая нива, которая помогла ему постигнуть земное счастье.
Таким же обаянием наполнены все места, связанные с нашими великими художниками, – и пушкинское сельцо Михайловское, и Святые Горы, и лермонтовские Тарханы, и Ясная Поляна, и тургеневское Спасское-Лутовиново, где в густой сырости липовых зарослей цветут одинокие ландыши, и могила художника Борисова-Мусатова на крутояре над Окой в городке Тарусе, и тверские леса, и дом Чайковского в Клину.